Гамаюн. Жизнь Александра Блока - Орлов Владимир Григорьевич 10 стр.


"Дети рубежа" почувствовали кризис воспитавшей их культуры. Они с презрением отвергли идейное наследие, оставленное им отцами, – утилитарную философию, умеренно-аккуратный либерализм, плоско-натуралистическое искусство. И нельзя не признать, что в их отказе от этого нищенского наследия был настоящий пафос решительной переоценки ценностей.

Результаты переоценки старого и поисков нового могли бы быть велики, если бы искатели, освобождаясь от того, что потеряло соль и цену, и мечтая об обновлении форм познания, культуры, искусства, сумели связать свои идейно-художественные искания с задачами реальной борьбы за новую жизнь, за революционное пересоздание мира. Этого им было не дано, и в этом была их трагедия. Она предопределила судьбы некоторых даже высокоодаренных художников, достойных лучшей участи, нежели та, что их постигла. Никто из них, кроме Александра Блока, не сумел обрести прямого и мужественного пути в действительный, а не иллюзорный новый мир.

Люди этого круга исповедовали анархо-индивидуалистическую веру, в большинстве – сочувствовали освободительной борьбе против царизма, иные пытались своими счесться с эсерами и даже с социал-демократами. Но никаким сочувствием, не претворенным в дело, нельзя было восполнить отсутствие ясного мировоззрения, глубокого понимания перспективы исторического развития, доверия к народу.

В сложных условиях эпохи "ломки" особенно легко совершаются крутые повороты от общественной практики, от реального дела в сторону чистого умозрения и "незаинтересованного созерцания" всякого рода утопий и абсолютизаций неких абстрактных начал "мировой жизни" (Идея, Дух, Мировая Душа). Опору для них "дети рубежа" искали в идеалистической философии и модернизированной религии, больше всего – в учении Владимира Соловьева.

3

Владимир Соловьев был богословом, философом, публицистом, литературным критиком и лирическим поэтом. В русском обществе он занимал положение совершенно особое – ему "не было приюта меж двух враждебных станов", он не уживался ни с либералами, ни с ретроградами, ни с западниками, ни со славянофилами, ни с церковниками, ни с писателями.

Образ его двоится. Он взывал о милосердии для цареубийц-первомартовцев – и приветствовал Вильгельма II, выступившего инициатором жестокого подавления боксерского восстания в Китае, резко критиковал казенную церковь – и мечтал об установлении всемирной церковной власти; отвергая эстетскую теорию "искусства для искусства", высоко оцепил "положительную эстетику" Чернышевского – и видел в искусстве путь к религиозному служению, писал проникновенные стихи о таинственных видениях – и сочинил веселую комедию "Белая лилия", где в юмористическом духе перетолкованы самые заветные для него мистические темы, всерьез предвещал "наступающий конец мира" – и изощрялся в юмористических стихах, эпиграммах, пародиях.

На всем, что Соловьев писал, лежала печать двусмысленности. На полях богословских рукописей он чертит измененным почерком, как бы в трансе, нечто любовное за подписью "S", предоставляя своим поклонникам догадываться – то ли это условное обозначение божественной Софии Премудрости, то ли инициал Софьи Петровны Хитрово, к которой он был неравнодушен. В программной для Соловьева поэме "Три свидания" уверения в том, что он "ощутил сиянье божества", перемежаются с нарочито заземленными бытовыми подробностями, так что не всегда можно уловить грань, где кончается высокая мистика и начинается пародия. Все в нем было странно и противоречиво – и его издевательские шутки, и даже его неудержимый, захлебывающийся хохот, который одним казался простодушно-детским, другим – страшным.

В основе религиозно-мистического учения Владимира Соловьева лежала древняя платоновская идея двоемирия: земная жизнь – это всего лишь отображение, бледный отсвет и искаженное подобие потустороннего, постигаемого одной верой, сверхчувственного мира "высшей" и "подлинной" реальности.

Милый друг, иль ты не видишь,
Что все видимое нами -
Только отблеск, только тени
От незримого очами?
Милый друг, иль ты не слышишь,
Что житейский шум трескучий -
Только отклик искаженный
Торжествующих созвучий -

вот сжатое, переложенное в стихи обоснование главной идеи соловьевской спиритуалистики: земное существование человека совместимо с духовным проникновением в "иные миры".

Не менее важную роль в теории и проповеди Соловьева играли христианские надежды на духовное очищение человечества во всемирной катастрофе, которая принесет одновременно и гибель старому порядку и возрождение к новой, лучшей жизни. Соловьев провозгласил, что старый мир, изменивший божеской правде и погрязший в грехах, уже заканчивает круг своего существования и что приближается предсказанная в Апокалипсисе "эра Третьего Завета", когда будут наконец разрешены все противоречия, искони заложенные в природе, в человеческом обществе, в самом человеке, и на Земле воцарятся мир, справедливость и христианская любовь.

Эта утопия была истолкована Соловьевым не в ортодоксально-церковном, но тоже мистическом духе. Божественная сила, призванная возродить и преобразить человечество, воплощена в философских сочинениях и стихах Соловьева в чисто мифологических образах Софии Премудрости, Мировой Души, Вечной Женственности, Девы Радужных Ворот, заимствованных из учений гностиков, новоплатоников и других представителей мистической философии древности. Мировая Душа (или что то же – Вечная Женственность), по Соловьеву, есть некое одухотворенное начало Вселенной, "единая внутренняя природа мира". Ей суждено в последние, предвещанные времена спасти и обновить мир, ознаменовав "высшее идеальное единство" – божественную гармонию истинно человеческой, просветленной жизни.

Знайте же: вечная женственность ныне
В теле нетленном на землю идет.
В свете немеркнущем новой богини
Небо слилося с пучиною вод.

Соловьев ратовал за целостное мировоззрение и цельную человеческую личность. Смысл своей проповеди он видел в "осуществлении положительного всеединства в жизни, знании и творчестве" – в "великом синтезе" отвлеченных, идеально-умозрительных и реальных, практически-деятельных начал. Отсюда вырастала соловьевская концепция гармонического, целостного (духовно-чувственного) человека.

Эта сторона учения Соловьева и была прежде всего и больше всего воспринята его юными поклонниками. Собственно богословские теории Соловьева, его утопическое учение о теократии (всемирном господстве объединенной, общечеловеческой католически-православной церкви) не имели для них особой притягательности; один Сергей Соловьев был убежденным церковником и утверждал, что "вся мистика – в символе веры", а все остальное в ней – "от Антихриста".

Зато эсхатологические предчувствия и мессианские надежды, особенно страстно высказанные в последнем сочинении Соловьева "Три разговора", наилучшим образом отвечали тревожным ощущениям и переживаниям "детей рубежа", которые почуяли приближение чреватых последствиями "бурь и бед", но не имели сколько-нибудь ясного представления о природе и реальном содержании начавшегося всемирно-исторического процесса.

Нужно заметить, однако, что сам Соловьев высказывался о грядущем мировом перевороте с известной осторожностью, умеряя пыл своих слишком нетерпеливых адептов. Заверяя одного из них, что "прежняя историческая канитель кончилась", он тут же оговорился: "Ну, а дальнейшее: не нам дано ведать времена и сроки".

Мечта о духовном преображении человечества в "новой жизни", что должна наступить мгновенно, в порядке осуществленного чуда, полонила воображение новых мифотворцев. Они воодушевлялись утешительными надеждами. Вот стихи Сергея Соловьева (февраль 1901 года):

Силы последние мрак собирает,
Тщетны они.
В дымном тумане уже возникают
Новые дни…

При всем том мистическую веру соловьевцев не следует понимать плоско и однозначно – как просто "уход от жизни". Нет, ими владело то чувство, о котором сказал Достоевский по поводу "русских мальчиков", что только и думают о "мировых вопросах" – есть ли бог и бессмертие, "а если в бога не веруют, то – о социализме, о переделке всего человечества по новому штату". Другое дело, что соловьевцы подошли к решению "мировых вопросов", как выразился тот же Достоевский, "с другого конца". Сами-то они верили, что способны в личном мистическом опыте обрести единство и согласие с миром.

"Безбрежное ринулось в берега старой жизни; а вечное показало себя среди времени… Все казалось новым, охваченным зорями космической и исторической важности: борьба света с тьмой, происходящая уже в атмосфере душевных событий, еще не сгущенной до явных событий истории, подготовляющей их; в чем конкретно события эти – сказать было трудно: и "видящие" расходились в догадках" (Андрей Белый).

Сказано справедливо и точно: "душевные события", волновавшие соловьевцев, происходили вне прямой связи с конкретными "событиями истории". Провозвестники "новой жизни" оставались в плену романтического идеализма, утратив чувство исторической реальности. Трезвое понимание закономерностей общественно-исторического развития подменялось в их распаленном воображении утопическими надеждами на некое вселенское чудо, предстающее в образе далеких и манящих "зорь".

Соловьевцы много рассуждали о "чувстве зорь", об особенном розово-золотом свечении неба в первые годы нового столетия. При этом они вкладывали в понятие "заря восходящего века" не только символико-метафорический, но и прямой метеорологический смысл: в 1902 году закаты повсеместно приобрели действительно особый оттенок благодаря рассеянию в атмосфере огромных масс пепла после разрушительного вулканического извержения на острове Мартиника.

Впоследствии, переосмысляя свое прошлое, Андрей Белый утверждал даже, что идеи Владимира Соловьева были для "детей рубежа" всего лишь "условной и временной гипотезой", не более как "звуком, призывающим к отчаливаныо от берегов старого мира". На самом деле, конечно, соловьевство было для них вовсе не "условной гипотезой", а настоящим символом веры.

Таким оно на известный период стало и для Александра Блока. Но здесь нужна существенная оговорка. Мало вникая в теократию Соловьева и в его учение о богочеловечестве, Блок полюбил только его поэзию, полную мистических ощущений и "несказанных" переживаний. И понял он Соловьева лирически, в духе собственных предчувствий – как вдохновенного проповедника "жизненной силы", от которого веяло "деятельным весельем наконец освобождающегося духа", и как "провозвестника будущего".

Много позже Блок так сформулировал давно выношенное представление о властителе своих юношеских дум: одержимый "страшной тревогой, беспокойством, способным довести до безумия", этот Соловьев "стоял на ветру из открытого в будущее окна".

В лирике Блока 1900-1902 годов, составившей впоследствии раздел "Стихи о Прекрасной Даме", в личном переживании выражено предчувствие "грядущего переворота" – нового "ослепительного дня".

Верю в Солнце Завета,
Вижу зори вдали.
Жду вселенского света
От весенней земли.

Все дышавшее ложью
Отшатнулось, дрожа.
Предо мной – к бездорожью
Золотая межа…

Уже в этой юношеской лирике сильно звучит тема призвания поэта, его пророческой миссии и духовно-нравственного долга. Поэт – не просто слагатель благозвучных песен, но искатель и провозвестник единственной истины, и дело его понимается как служение и подвиг "во Имя". Во имя того высшего начала, что знаменует победу над ложью неправильно устроенной жизни и указывает путь к далекой прекрасной цели.

Хоть все по-прежнему певец
Далеких жизни песен странных
Несет лирический венец
В стихах безвестных и туманных, -
Но к цели близится поэт,
Стремится, истиной влекомый,
И вдруг провидит новый свет
За далью, прежде незнакомой…

В основе такого представления о деле и назначении поэта лежало целое жизнепонимание, которое Б.Пастернак в применении к русским символистам второй волны очень точно охарактеризовал как "понимание жизни как жизни поэта". Смысл общеромантической формулы "жизнь и поэзия – одно" – не в том, что поэзия питается действительностью, но в том, что содержанием ее становится личная жизнь поэта, его духовный опыт постижения высших нравственных ценностей. И обратно – поэт строит свою собственную жизнь по типу, уже отложившемуся, нашедшему свою форму в стихах. Образуется взаимосвязь: личное переживание служит предметом стихов; стихи – закрепляют образ поэта, его лирическое "я".

Безвестный поэт проникся верой в то, что поэзия есть нечто большее, нежели только искусство. Она, как "неложное обетование", целиком наполняет жизнь, безраздельно овладевает душой, позволяет в личном мистическом опыте постичь влекущую тайну сущности мира. Ради этого "стоит жить".

Много лет спустя, с высоты прожитого и пережитого, Блок скажет о своих юношеских мистических стихах, скажет прямо, твердо, безоговорочно: они "писались отнюдь не во имя свое, а во Имя и перед Лицом Высшего (или того, что мне казалось тогда Высшим)… В этом и есть для меня единственный смысл "Стихов о Прекрасной Даме", которые в противном случае я бы первый считал "стишками", т.е. делом, о котором лучше молчать" (письмо к Н.А.Нолле, январь 1916 года).

О душевном состоянии юного Блока можно сказать словами Достоевского (об Алеше Карамазове, – после того как тот вышел из кельи почившего старца): "Полная восторгом душа его жаждала свободы, места, широты…" Звезды сияли Алеше из бездны: "Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, "соприкасаясь мирам иным"… Какая-то как бы идея воцарялась в уме его – и уже на всю жизнь и на веки веков".

ГОРИЗОНТ В ОГНЕ

Всей душой откликнулся Блок на "призывы зари". Миф о Вечной Женственности стал для него "мировой разгадкой", а Владимир Соловьев – "властителем дум".

Остро помнилось, как единственный раз увидел он его издали. (Потом он назовет эту встречу в числе событий, особенно сильно на него повлиявших.)

Александр Блок – Георгию Чулкову (23 июня 1905 года): "Помню я это лицо, виденное однажды в жизни на панихиде у родственницы. Длинное тело у притолоки, так что целое мгновение я употребил на поднимание глаз, пока не стукнулся глазами о его глаза. Вероятно, на лице моем выразилась душа, потому что Соловьев тоже взглянул долгим сине-серым взором. Никогда не забуду – тогда и воздух был такой. Потом за катафалком я шел позади Соловьева и видел старенький желтый мех на несуразной шубе и стальную гриву. Перелетал легкий снежок (это было в феврале 1900 года, в июле он умер), а он шел без шапки, и один господин рядом со мной сказал: "Экая орясина!" Я чуть не убил его".

Ко времени этой случайной и безмолвной встречи Блок уже дышал атмосферой соловьевского культа, хотя еще не имел случая близко познакомиться с сочинениями Соловьева.

Средоточием культа была уже помянутая родственная Блоку семья Михаила Сергеевича и Ольги Михайловны Соловьевых, проживавшая в Москве, а летом – в подмосковном Дедове. Здесь автор "Оправдания добра" и "Трех разговоров" был объявлен пророком, провозвестившим приближение повой всемирно-исторической эры.

Михаил Сергеевич, низкорослый, тщедушный, болезненный, очень скромный, но душевно твердый, был широко образован и во всех отношениях незауряден, хотя – единственный из Соловьевых – не соблазнился ни литературной, ни ученой славой, оставшись просто педагогом, учителем Шестой московской гимназии. Он разделял взгляды своего старшего брата, был погружен в философию, религию и эстетику, много занимался критическим исследованием Евангелия, а под конец жизни изучал еврейский язык, задумав написать большое сочинение об Иисусе Христе. В московской интеллигентской элите девяностых годов слыл арбитром по части художественного вкуса и, не в пример большинству (в частности, и Владимиру Соловьеву), заинтересованно, а, случалось, и сочувственно относился к новомодным, "декадентским" веяниям в искусстве.

Ольга Михайловна (двоюродная сестра матери Блока) – тоже миниатюрная, по-цыгански смуглая и черноглазая – художница и переводчица. Она была очень умна, талантлива и порывиста, увлекалась итальянской живописью эпохи Возрождения и сама работала в этой манере (расписала в Тамбове храм al fresco в духе Мазаччо). Была страстной поклонницей английских прерафаэлитов; восхищалась Рескином и Уайльдом, Верленом и Метерлинком; глубоко почитала Фета (он обратился к Ольге Михайловне с изящным мадригалом, назвав ее "поклонницей и жрицей красоты"); написала и напечатала в журнале примечательный рассказ; к Владимиру Соловьеву относилась, как и муж, с "религиозным восторгом". Андрей Белый так говорит о ней в автобиографической поэме "Первое свидание":

Молилась на Четьи-Минеи,
Переводила де Виньи;
Ее пленяли Пиренеи,
Кармен, Барбье, д'Оревильи,
Цветы и тюлевые шали…
Все переписывалась с "Алей",
Которой сын писал стихи,
Которого по воле рока
Послал мне жизни бурелом;
Так имя Александра Блока
Произносилось за столом
"Сережей", сыном их…

Этот тогда еще совсем юный, но особенно восторженный почитатель своего знаменитого дяди тоже зарисован в "Первом свидании":

"Сережа Соловьев" – ребенок,
Живой, смышленый ангеленок,
Над детской комнаткой своей
Восставший рано из пеленок, -
Роднёю соловьевской всей
Он встречен был, как Моисей:
Две бабушки, четыре дяди
И, кажется, шестнадцать теть
Его выращивали пяди,
Но сохранил его господь;
Трех лет, ну право же-с, ей-богу-с,
Трех лет (скажу без лишних слов),
Трех лет ему открылся Логос,
Шести – Григорий Богослов,
Семи – словарь французских слов;
Перелагать свои святыни
Уже с четырнадцати лет
Умея в звучные латыни,
Он – вот, провидец и поэт,
Ключарь небес, матерый мистик,
Голубоглазый гимназистик…

Столь рано, не по годам созревший Сергей Соловьев оказался неважным поэтом, запальчивым критиком и хорошим филологом, а под конец стал сперва униатским, потом православным священником.

У Сергея Соловьева был задушевный друг (на пять лет старше его), живший в том же доме Рахманова на углу Арбата и Денежного, Борис Бугаев, сын известного математика, профессора Московского университета, в недалеком будущем снискавший шумную известность под именем Андрея Белого.

Единственный в семье ребенок, плод неравного союза старого чудаковатого ученого и молодой капризной дамы, Боря Бугаев вырос, как и Саша Блок, в тепличной атмосфере, сгущенной вдобавок взаимной родительской ревностью. Заласканный женщинами – матерью, теткой, гувернанткой, он был крайне нервным, впечатлительным ребенком, баловнем и капризником, и эти качества остались при нем навсегда. Натура, одаренная чрезвычайно щедро, с проблесками гениальности, рано проникшийся сознанием собственной исключительности, он находился в постоянном состоянии душевного смятения и безотчетной истерики. Для него были наиболее характерны резкие метания, перепады настроения, вечная подозрительность, нестойкость в отношениях даже с самыми близкими людьми. Все это сказалось и в его повадках – преувеличенной любезности и вместе с тем "двойственности", неполной искренности. Он никогда не "выкладывался" весь, целиком и, по характеристике одного хорошо знавшего его человека, был "воплощенной неверностью".

Назад Дальше