2
Когда, в феврале 1904 года, Блоки вернулись из заснеженной и морозной, "чистой, белой, древней" Москвы, Петербург сразу показал им свое лицо – такое, какое им хотелось видеть: в магическом свете, в мареве чертовщинки.
Александр Блок – Сергею Соловьеву: "…мы с Любой пришли в совершенное отчаянье от Петербурга. Въезд наш был при резком ветре – без снега, так что порошинки неслись по мостовой взад и вперед без толку, и весь город как будто забыл число и направление своих улиц. Через несколько дней впечатление было еще пострашнее. Мы встретились в конке с чертом… Еще через несколько дней стали приходить "петербургские мистики"… Самого замечательного – Евгения Иванова – "коряжило от Медного Всадника всю зиму".
Черт на конке явно ведет свое происхождение от петербургских фантазий Гоголя, воспринятых дополнительно через густо мистическое истолкование их в книге Мережковского "Гоголь и черт" (печаталась в 1903 году в "Новом пути"). Гоголь любил изображать Петербург городом "двойного бытия": поглядеть – так это прозаический "аккуратный немец", а вглядеться глубже – арена совершенно невероятных происшествий, где человеческий нос разъезжает по Невскому в карете, а у Калинкина моста покойник в вицмундире пугает прохожих и стаскивает с них шинели, где, наконец, "сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать все не в настоящем виде".
В эту же плоскость ложились размышления о Петербурге Евгения Иванова, с которым Блок сближался все теснее. Иванову принадлежит сумбурный очерк "Всадник (Нечто о городе Петербурге)", написанный, вероятно, уже в 1905 году, а напечатанный еще позже (альманах "Белые ночи" 1907 года). Но вынашивался он несколько лет. К очерку Блок отнесся сдержанно (Иванов совсем не умел писать), но ему было необыкновенно близко и понятно то, о чем косноязычно хотел рассказать его друг, – ощущение крайнего неблагополучия жизни, которое охватывает человека в миражной обстановке Петербурга.
"У города нашего есть тайна, и она в бурю явнее становится". На первый план выдвигается тема великого потопа, подсказанная реальными петербургскими наводнениями. Всадник взлетел на своем Звере-коне "над водной бездной" (выражение, заимствованное у Блока), которая грозит поглотить и Всадника, и его город.
Таково у Евгения Иванова мистифицированное представление о темной стихии, враждебной не просто государственному укладу, созданному Петром, но шире того – грозящей смыть весь неправедный мир насилия и обмана. "Грядет с моря какая-то неведомая буря". Сам Иванов впоследствии именно так расшифровывал свою символику: "Образ Медного Всадника связывался у меня с бурей и революцией. Под простертой дланью Всадника поднимаются бурные воды и народы". (Другое дело, что, верный своим религиозным убеждениям, разрешение конфликта Иванов видел в грядущем явлении Христа.) Владевшее им чувство Петербурга как "сумасшедшей хмары" Иванов выражал в образах апокалипсических. Отсюда – уподобление Петербурга "Великой Блуднице", "сидящей на Звере" и на "водах многих" (по Апокалипсису – развращенный Вавилон, с намеком на современный пророку миродержавный Рим).
Таких мыслей придерживался и поэт Леонид Семенов, тоже часто говоривший с Блоком на эту тему.
Вообще вся эта апокалиптика и демонология получили широкое распространение в декадентско-символистской литературе. Общим местом в ней стало восходящее к старым славянофильским концепциям противопоставление случайного Петербурга и коренной Москвы.
В романе Мережковского "Петр и Алексей" Петербург – это безбожный, обездушенный город, возведенный на людских костях вопреки природным условиям и исконным началам национальной культуры. Городу этому "быть пусту": враждебная ему стихия затопит его. Отзвуки таких пророчеств можно найти и у Зинаиды Гиппиус ("Нет, ты утонешь в тине черной, проклятый город, божий враг…"), и у Вячеслава Иванова ("…чу, как тупо ударяет медь о плиты… то о трупы, трупы, трупы спотыкаются копыта…").
По-иному, без мистического осмысления, Петербург как символ бесплодности и обреченности императорской России запечатлен в замечательном стихотворении Иннокентия Анненского:
Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.А что было у нас на земле?
Чем вознесся орел наш двуглавый?
В темных лаврах гигант на скале
Завтра станет ребячьей забавой…Ни цветов, ни чудес, ни святынь,
Ни миражей, ни грез, ни улыбки!
Только камни из мерзлых пустынь
Да сознанье проклятой ошибки…
Интересный, рано погибший поэт Иван Коневской, отталкиваясь от Достоевского, видел в Петербурге пустое и заклятое место, кое-как обжитое по воле Петра – "демона древней Москвы":
Предо мною – распутье народов.
Здесь и море и земли – все мрет
В этих устьях, под грохот заводов,
В хляби мглистых и тинистых вод.Это крайняя заводь, глухая,
Край лиманов и топей речных.
И по взморьям клубится, вздыхая,
Пар болот и снарядов стальных…
Блок заметил по поводу этих стихов, что в них отразилась "страшная двойственность" Петербурга: "Упрямо двоящийся образ города на болоте был воспринят как единое; на два лика накинуто одно покрывало – покрывало животных глубин восприятия, пелена хаоса – магический покров". Сам он чувствовал эту "страшную двойственность" с особенной остротой.
Александр Блок – Евгению Иванову (25 июня 1905 года): "…опять страшная злоба на Петербург закипает во мне, ибо я знаю, что это поганое, гнилое ядро, где наша удаль мается и чахнет, окружено такими безднами, такими бездонными топями, которых око человечье не видело, ухо – не слышало. Я приникал к окраинам нашего города, знаю, знаю, что там, долго еще там ветру визжать, чертям водиться, самозванцам в кулаки свистать! Еще долго близ Лахты будет водиться откровение, небесные зори будут волновать грудь и пересыпать ее солью слез, будет Мировая Несказанность влечь из клоаки. Но живем-то, живем ежедневно – в ужасе, смраде и отчаяньи, в фабричном дыму, в румянце блудных улыбок, в треске отвратительных автомобилей, вопящих на Зарю, смеющих догадываться о Заре! Петербург – гигантский публичный дом, я чувствую. В нем не отдохнуть, не узнать всего, отдых краток там только, где мачты скрипят, барки покачиваются, на окраине, на островах, совсем у ног залива, в сумерки… В сущности, я пишу так много и крикливо оттого, что хочу высказать ненависть к любимому городу, именно тебе высказать, потому что ты поймешь особенно, любя, как и я".
Здесь выявлена и предугадана вся проблематика петербургской лирики Блока. Как и во всем остальном, Блок пришел к ней, преодолев прямое воздействие ближайшей литературной традиции.
С наглядной отчетливостью как воздействие этой традиции, так и отталкивание от нее сказались в его "Петербургской поэме", написанной вскоре после возвращения из Москвы, в феврале 1904 года, и знаменательно посвященной Евгению Иванову.
В первой части поэмы творится мрачная петербургская фантасмагория в духе только что процитированного июньского письма Блока. Над шумным, многоголосым, "ночной потехою чреватым" городом, где "невинность из угла протяжно молит о пощаде", витает лукавый, искушающий Змей – символ темного, греховного начала, и сам Петр предстает в демоническом освещении, вписывается в общий идейно-образный контекст произведения.
Там – на скале – веселый царь
Взмахнул зловонное кадило.
Несколько необычный аспект изображения Чудотворного Строителя – не правда ли?
Но тут же в дело вступает "страшная двойственность" Петербурга – и вот уже Петр оборачивается другим, монументально-героическим ликом, возвращающим нас в круг ассоциаций, хорошо знакомых по классической русской литературе. Ночная фантасмагория рассеивается в лучах восходящей зари, зловонное кадило преображается в карающий зло и грех ослепительный меч.
Он будет город свой беречь,
И, заалев перед денницей,
Как встарь, заставит смолкнуть речь
Рукой, простертой над столицей.
(В окончательном тексте: "В руке простертой вспыхнет меч над затихающей столицей".)
Во второй части поэмы Петербург и Москва были обозначены как символы двух враждебных и непримиримых начал. Противоборство демонического Петра и "светлого мужа" Георгия Победоносца, патрона старой Москвы, завершается торжеством "светлого мужа" – и в тени московских "узорных теремов" происходит чудесное явление "Лучезарной Жены".
Этой второй частью поэмы Блок остался недоволен, нашел ее "искусственной и наивной". Обращение его к "московской теме" и в самом деле было случайным и натянутым. Он остался поэтом Петербурга, смело можно сказать – самым петербургским из всех поэтов нашего века.
В поэзии Блока, если брать ее в целом, обнаруживается единство места: арена всех ее лирических сюжетов – за редчайшими исключениями – только Петербург, и мы всегда ощущаем его присутствие, пусть даже незримое, растворенное в воздухе, в погоде, в "настроении".
Невозможно постичь, а тем более истолковать, в чем, собственно, тайна этого постоянного присутствия. Но я не знаю о во всей русской лирике более "петербургских" строк:
Вновь оснежённые колонны,
Елагин мост и два огня.
И голос женщины влюбленный,
И хруст песка, и храп коня.
И дело тут, конечно, не только в упоминании Елагина моста, но и во всем остальном – в нейтральных, казалось бы, приметах, во всей ткани и музыке стиха. Очевидно, нужно самому быть "немножко в этом роде" – то есть уметь почувствовать душу блоковского "непостижимого города", чтобы погрузиться в совершенно особую атмосферу, в которой рождались его лирические сюжеты: Озерки, ночь, проливной дождь, мокрая станционная платформа, цыганка, певшая о множестве миров, ее длинные смуглые пальцы в чешуе серебряных колец, – потом все это "оборачивается кровавой зарей".
Время внесло в поэзию Блока и пушкинскую традицию истолкования судьбы Петербурга ("Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!"): город, возникший над бездной и два века проживший в предчувствии неотвратимого катаклизма, в метельной стихии "Двенадцати" обрел новое историческое бытие.
3
Он прекрасно знал свой город, в длинных прогулках исходил его вдоль и поперек. Любил подолгу бродить куда глаза глядят и любовь к этим одиноким блужданиям пронес через всю жизнь.
В разное время у него были свои излюбленные маршруты – и все больше по окраинам.
В юности это Острова – Петровский, неприглядный, неприбранный, Крестовский и Елагин с их бесчисленными протоками и сырыми аллеями, невзрачное, кочковатое поле за Новой Деревней, Лесной и Удельный парки, Сосновка, Ланское шоссе, уводившее в сторону Финляндии, в зыбучие дюны и хвойные леса. А также – глухие улочки Петербургской стороны, в самих названиях которых сквозили черты "странно-пошлого мира", открытого Достоевским: Теряева, Плуталова, Бармалеева, Подрезова, Шамшева… И уже совсем затрапезные Колтовские закоулки и Мокруши – одно из самых низких, топких мест Петербурга…
Блок любил Петербург особой любовью. Конечно, тоже любовался стройной красой парадных ансамблей города, но они мало трогали его воображение и слабо запечатлелись в его поэзии. С презрением отворачивался он от фешенебельных кварталов столицы, где обитала знать, крупная бюрократия, финансовые и промышленные тузы – вся та публика, которую он неизменно именовал "подонками общества".
Гораздо чаще в его стихах отражались беглые впечатления пестрого быта центральных улиц столицы с их толчеей, вечным гомоном и треском, "сверканьем витрин", кабаками и блудницами, "электрическими снами наяву"… (Один критик даже окрестил его "поэтом Невского проспекта".) Но над образом этого Петербурга стоит знак морального и эстетического осуждения.
В этот город торговли
Небеса не сойдут…
Душа Петербурга открылась Блоку не возле колонн Растрелли и Росси и не в блеске Невского проспекта, но в будничной обстановке "пустых переулков". Здесь резче проступали свет и тени "черного города", где среди грубой житейской прозы одинокого скитальца посещали дивные виденья.
Ты проходишь без улыбки,
Опустившая ресницы,
И во мраке над собором
Золотятся купола…Я стою в тени портала,
Там, где дует резкий ветер,
Застилающий слезами
Напряженные глаза.Я хочу внезапно выйти
И воскликнуть: "Богоматерь!
Для чего в мой черный город
Ты Младенца привела?"
Блок не описывал своего города, но, начиная с 1904 года, Петербург неизменно присутствует в его стихах со множеством деталей пейзажа и быта.
"Тусклых улиц очерк сонный" и таинства белых ночей, серое непроглядное утро и кровавый закат, заливающий все окрест цветом тревоги и мятежа, слежавшаяся пластами пыль, "заборы как гроба", гнилые канавы, зловонные телеги, промозглые колодцы дворов, желтые окна фабрик, театры, афиши, подслеповатые фонари, золоченые гербы, храмы и рестораны, Зимний дворец царя, дым, застилающий свет зари, сполошный колокольный гул, "крики, лай и ржанье", "скрежет и визг", фантасмагорические сцены с черными человечками, пьяными красными карликами и Невидимками – и рядом бродяга "в измятом картузе над взором оловянным", нищий слепец, хмурый шарманщик, женские лица в окнах, наклоненные над скудной работой, холеные красавицы в "жемчугах несметной цены", и рядом – "толпа проституток румяных", марширующие солдаты, самоубийцы и городовые, жертвы насилия и осиротевшие дети, рабочий люд, поднимающийся "из тьмы погребов", демонстрации, митинги, забастовки…
"Гулкий город, полный дрожи", город, овеянный атмосферой тревоги, гнева, беды и отчаянья.
Блок мог бы сказать вслед за рано полюбившимся ему Аполлоном Григорьевым:
Да, я люблю его, громадный гордый град,
Но не за то, за что другие.
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нем люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозреваю в нем иное -
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное…
Летом 1905 года Блок в Шахматове перечитывал Достоевского. Снова поражал его "Подросток". Вернувшись в Петербург, он пишет матери, что "Достоевский воскресает в городе". Очутившись в районе Покрова, замечает: "…опять очень пахло Достоевским".
В "Подростке" обычное петербургское утро, "казалось бы самое прозаическое на всем земном шаре", оказывается "чуть ли не самым фантастическим в мире". И суть дела, как понимал Достоевский, не в разделении жизни на явь и сон, прозу и поэзию, обыденное и сказочное, даже не в сосуществовании этих противоположных начал, но в их слитности, нераздельности, нерасторжимом единстве.
Блоку давно уже стало близким и понятным такое ощущение. На стихотворении "Последний день" (февраль 1904 года), открывающем в собрании лирики раздел "Город", лежит печать влияния не только апокалипсического "Коня Бледа" Валерия Брюсова, но и "Подростка". Дана картина самой убогой житейской прозы: серое, "копошащееся" утро, безнадежно догоревшие свечи, угар грешной ночи, затрапезная обстановка дома свиданий ("Углами торчала мебель, валялись окурки, бумажки, всех ужасней в комнате был красный комод…") – и вдруг происходит нечто неожиданное, непонятное, страшно тревожное: какие-то звуки, колокольный звон, распахнувшиеся форточки, суетливо выбегающие люди, посреди грязной улицы – коленопреклоненная женщина-блудница, в припадке страстного покаяния поднимающая руки ввысь, к распластавшемуся в небе тонкому кресту.
В дальнейшем, обдумывая пути и средства поэзии, Блок приходит к собственному варианту "фантастического реализма" в духе Достоевского. В январе 1906 года он записывает для себя: "Мистицизм в повседневности – тема прекрасная и богатая…" Это уже мистицизм внерелигиозный, "сродный с душой декадентства".
Мысль Блока сбивчива и противоречива, но существенно, что в числе возможностей, которые допускает открытая им тема, он видит и такую: "Разбить окно и, просунув голову, увидать, что жизнь проста (радостна, трудна, сложна)".
Тема мистицизма в повседневности, как понимал ее Блок, обернулась созданием одного из самых знаменитых шедевров его поэзии.
… Пришла весна 1906 года. Блоку предстояло закончить университетский курс, ровное прохождение которого было нарушено революционными событиями. Великим постом он начал готовиться к государственным экзаменам – истово, добросовестно, как делал все, за что принимался. Обложился книгами и стал невидим даже для ближайших друзей. И только между занятиями регулярно уходил в одиночестве бродить по городу и за городом. Так были открыты Озерки. К тому времени они превратились в довольно захолустный дачный поселок, где собиралась публика средней руки. Вдоль пыльных улочек тянулись незатейливые дачи с чахлыми палисадниками, лавчонки, трактирчики. Впрочем, от прежних времен остался "Шантеклер" – ветхое здание летнего театра, на подмостках которого игрывали большие актеры…
Вдали, над пылью переулочной,
Над скукой загородных дач,
Чуть золотится крендель булочной,
И раздается детский плач.И каждый вечер, за шлагбаумами,
Заламывая котелки,
Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.Над озером скрипят уключины,
И раздается женский визг…
Он облюбовал невзрачный вокзальный ресторанчик. Тут тоже пахло Достоевским, тем же "Подростком". Припоминались признания Версилова: "Я люблю иногда от скуки, от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из "Лючии", эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной – все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим…"
Пусть в озерковском ресторанчике все было не совсем так, пусть вместо половых в распускных рубахах торчали лакеи в засаленных фраках, пусть и музыки (вероятно) не было, но поклоннику и знатоку Достоевского нетрудно было дополнить картину, а главное, восстановить атмосферу силой воображения.
Он садился у широкого венецианского окна, выходившего на железнодорожную платформу. Зрелище было унылое: пыльные кусты, рельсы, стрелки, семафоры. Клочок зеленевшего на вечерней заре неба то закрывался, то открывался. Время от времени задыхаясь подкатывал потный паровик, влачивший вагоны, – иные проносились мимо. Платформу заволакивало свистящее облако пара.
Он медленно пил дешевое красное вино, – бутылку, случалось – вторую и третью. Выпить нужно было столько, чтобы половицы под ногами стали немного покачиваться. Тогда все постепенно преображалось – и захмелевшие посетители, и сонный лакеи, и случайно забредшая профессионалка, с претензией на шик…
Дело было, натурально, не в количестве выпитого вина, но в могучей силе вдохновения, преображавшего скучную, серую обыденщину в волшебное видение. Позже Блок скажет на своем языке: "Незнакомка. Это вовсе не просто дама в черном платье со страусовыми перьями на шляпе. Это – дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового", "создание искусства", которым стала собственная жизнь поэта.