Совершенно непохожие друг на друга люди одинаково ощущали человеческую значительность поэта. Иные в его присутствии сами чувствовали себя чище, благороднее. Вот что говорит известный советский писатель Иван Новиков: "Люди менялись у вас на глазах, когда глядели на Блока: точно на них падал отсвет его внутреннего сияния".
Уж на что прожженным и падшим типом был некий А.Тиняков – мелкий стихотворец и беспринципный критик, но и он удостоверил: "Знакомство с Блоком внесло в мою жизнь нечто несомненно значительное и столь светлое, что я прямо склонен назвать его счастьем".
И так было всегда. Вот, еще в эпоху "снежных масок", слушает Блока на литературном вечере совершенно не искушенная в жизни, но пытливо раздумывающая о ней совсем юная гимназистка, потом прошедшая очень сложный путь, завершившийся героическим финалом. Каково же было ее впечатление? "В моей душе – огромное внимание. Человек с таким далеким, безразличным, красивым лицом, это совсем не то, что другие. Передо мной что-то небывалое, головой выше всего, что я знаю, что-то отмеченное".
Проходит много лет. Блок уже написал "Двенадцать". И другая женщина (не девочка, а женщина, писательница, изредка наблюдавшая его в литературном кругу) посылает ему письмо: "Меня тянет к Вам не как к великому поэту, но как к настоящему человеку, что почти так же редко встречается, хотя, может быть, Ваш ореол также придает Вам обаяние. Но будь Вы самым простым смертным, я думаю, что мне так же бы хотелось подойти к Вам ближе". (Ни о какой влюбленности в данном случае говорить не приходится.)
Редкий знаток людей, перевидавший их на своем веку неисчислимое множество и создавший выразительнейшие их портреты, Максим Горький рассказывал Константину Федину про тех, чьи голоса он, молодой писатель, должен слушать. "Лепил слова меткие, точные… Но когда дошел до Блока – остановился, не подыскал слова. Нахмурился, пошевелил пальцами, точно нащупывая. Выпрямился потом, высокий, большой, поднял голову, провел рукой широко, от лица к ногам: – Он такой…"
И тот же Горький передал удивительный по человеческой подлинности рассказ несчастной уличной проститутки, которая, голодная и озябшая, нечаянно заснула в теплом гостиничном номере и которую больше всего поразило, что Блок, разбудив ее, пожал и даже поцеловал ей руку и ушел, оставив двадцать пять рублей: "Боже мой, думаю, как глупо вышло".
Послушаем, однако, Горького. "И действительно, на ее курносом, задорном лице, в плутоватых глазах бездомной собачонки мелькнуло отражение сердечной печали и обиды. Отдал барышне все деньги, какие были со мной, и с того часа почувствовал Блока очень понятным и близким. Нравится мне его строгое лицо и голова флорентинца эпохи Возрождения".
Надобно заметить впрочем, что во многом из того, что рассказали о Блоке современники, есть общая черта, проступающая то более, то менее резко. Это – заданность образа Блока. Она связана с особым, "биографическим" прочтением его поэзии.
Обнаженная исповедальность блоковских стихов способствовала тому, что не только на живого поэта переносился облик его лирического героя, но и события его личной жизни стали восприниматься сквозь призму его лирических сюжетов. Тем более что личность и жизнь поэта рано стали предметом назойливого и бестактного внимания в литературной и окололитературной среде. Получилось так, что строгий к себе и к другим поэт, ревниво прятавший от посторонних глаз свое, интимное, оказался как бы выставленным на всеобщее обозрение.
Так вылеплялась, оформлялась маска Блока. Зачастую она заслоняет его настоящее, человеческое лицо – и в мемуарной литературе, и в посвященных ему стихах, и в его иконографии. Роковые черты, надменность, сюртук, кабацкая стойка, женщины, лихачи, черная роза в бокале вина и тому подобное – таковы непременные атрибуты вульгарного, штампованного изображения Блока, уже ставшего достоянием литературного ширпотреба. Да и не только ширпотреба…
Как парадно звенят полозья,
И волочится полость козья…
Мимо, тени! – Он там один.
На стене его твердый профиль
Гавриил или Мефистофель -
Твой, красавица, паладин?
Демон сам с улыбкой Тамары,
Но такие таятся чары
В этом страшном дымном лице:
Плоть, почти что ставшая духом,
И античный локон над ухом -
Все таинственно в пришлеце.
Это он в переполненном зале
Слал ту черную розу в бокале,
Или все это было сном?
С мертвым сердцем и с мертвым взором
Он ли встретился с Командором,
В тот пробравшись проклятый дом?..
Стихи, что и говорить, эффектные, но правды в них ни на грош (это у него-то мертвое сердце!).
Не был он ни архангелом, ни демоном, – все это личины, маски.
А вот лицо: "… жду, когда он войдет, крепко пожимая руку, скажет лаконически несколько слов, и вот уже слушает, нахмурясь и держа папиросу. Выше среднего роста, но не высокий. Большею частью в сером костюме. Выбрит всегда… Лицо обычно сурово, но улыбка преображает его совершенно: такой нежной, отдающей всего себя улыбки мне сейчас не вспомнить… Но лицо бывает разным. Иногда оно – прекрасный слепок с античного бога, иногда – в нем что-то птичье. Но это редко. Почти всегда оно – выражение сосредоточенной силы… Мерная поступь, мускулистый торс, ничего дряблого; за внешней суровостью – бездна доброты, но не сентиментальности".
Удивительно, что в создании маски участвовали люди, казалось бы, неплохо знавшие Блока, часто с ним встречавшиеся, но заранее составившие о нем готовое представление. А люди непредубежденные, которых судьба сводила с Блоком случайно, выносили впечатление совершенно другое.
Молодой Бабель думал, что увидит декадентского денди, Уайльда в банте, а пришел и увидел "молчаливого, сильного, хотя и усталого человека", жившего в обыкновеннейшем доме, в обыкновеннейшей квартире, среди книг и обыкновеннейшей мебели. И ушел с убеждением, что "красота духа", такая как у Блока, прекрасно обходится без "золоченых рам".
В обрамлении обыкновенного это была необыкновенная, редчайшая красота простоты и правды.
Блок был прост, как все по-настоящему большие люди, беспримерно приветлив и любезен с кем бы то ни было, но вместе с тем и "важен" (в старинном значении этого слова) – статуарен, нетороплив, полон чувства собственного достоинства. Немыслимо представить его в обществе кричащим или громко хохочущим, шумно острящим, суетливым, безалаберным, амикошонствующим. В хмелю люди чаще всего распускаются, – он окаменевал. Умел и веселиться от души в кругу семьи или самых близких людей, любил сочинять замысловатые шарады и пародийно изображать знаменитых современников, писал шуточные стихи, рисовал шаржи, но и это все делал по-своему, с тонким юмором, без надсады и ажитации.
В нем не было решительно ничего от позы, рисовки, притворства, которыми так часто, пусть даже невинно, грешат люди, пользующиеся известностью. Вот один писатель рассказывает, как в далеком прошлом, замирая от смущения, он пришел к Блоку со своими полудетскими стихами: "Блок не задал мне ни одного трафаретного вопроса, он просто начал говорить со мною как с человеком, с которым часто встречался".
Он так естественно нес высокое звание поэта, живущего во всегдашней готовности к "священной жертве", что все наносное, мелкое, случайное в литературном обиходе просто проходило мимо его сознания.
Как-то он выступал вместе с молодой Ахматовой. Та очень волновалась (это было чуть ли не первое публичное ее выступление), боялась – будет ли иметь успех после Блока. Он сурово упрекнул ее: "Мы не теноры, Анна Андреевна!.."
Он не терпел самодовольства, чванства, легкомыслия, погони за дешевым успехом, твердо помнил и другим напоминал, что "служенье муз не терпит суеты", что писатель, каких бы размеров ни было его дарование, обязан думать "только о великом" и иметь ясное представление о нравственных и художественных ценностях.
Он жил святым убеждением, что само дело поэта, к которому он призван, требует, чтобы он "был именно таким, а не другим".
Как-то один стихотворец сказал, что Блок самим своим существованием в литературе мешает ему писать. Эти слова передали Блоку, – он не засмеялся, не отшутился, а отнесся серьезно: "Я его понимаю, мне мешает Лев Толстой".
Он был так бесстрашно и беспощадно правдив, что многих обескураживал своей прямотой. Всякий знает, как трудно сказать писателю в лицо, что ты на самом деле думаешь о его сочинениях. Блок это умел, как никто.
Избалованный успехом Леонид Андреев домогался у него отзыва о своей новой пьесе. Блок сказал коротко: "Мне не нравится". Андреев был несколько ошарашен, а Блок помолчал – и добавил: "Очень не нравится".
А вот еще прелестно-комичная сценка, как говаривал покойный М.М.Зощенко:
Блок при всей труппе Художественного театра обращается к К.С.Станиславскому:
– А я вчера, Константин Сергеевич, смотрел Пушкинский спектакль и видел вашего Сальери.
Лицо Станиславского начало расплываться в улыбку, – он ждал лестного отзыва. Но Блок продолжал:
– Это было очень плохо…
Наступила неловкая пауза, и Константин Сергеевич, продолжая улыбаться, забормотал в замешательстве: "Ради бога, ради бога!.."
И так всегда – и в большом, и в малом, прямо, отчетливо, "невзирая на лица", без малейшего желания позолотить пилюлю. Бесспорно, он имел право сказать в конце жизни: "Слов неправды говорить мне не приходилось".
… Так он жил, думая не о счастье, а о правде, все отдал творчеству, сделал свою жизнь искусством, оставил нам свою поэзию. "Ведь это же и есть сила искусства – превратить материал своей жизни в видение, доступное всем и всех волнующее" (Ю. Олеша).
У этого видения есть два лика: "самозабвение тоски" и "самозабвение восторга", "и отвращение от жизни и к ней безумная любовь", – и оно, это волшебное видение, порой оборачивается к нам то одним, то другим ликом – прежде чем предстать в своей единосущной и нераздельной цельности.
С одной стороны -
Как часто плачем – вы и я
Над жалкой жизнию своей!
О, если б знали вы, друзья,
Холод и мрак грядущих дней!
С другой -
О, я хочу безумно жить:
Все сущее – увековечить,
Безличное – вочеловечить,
Несбывшееся – воплотить!
Эти два знаменитейших стихотворения были написаны почти одновременно. И они полярны – по смыслу, идее, настроению. Какое из них шире, глубже, вернее раскрывает совестливую и мятежную душу поэта? Вопрос праздный. На то и полюсы, чтобы их было два.
Весь опыт мирового искусства говорит о том, что если художник верен действительной, а не придуманной жизни и сам живет по совести и правде, он не может, не в состоянии закрыть глаза на то темное и злое, что есть в жизни, но он должен, обязан верить, что в конечном счете победит светлое и доброе.
Этой верой жил Блок. "Великие художники русские – Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой – погружались во мрак, но они же имели силы пребывать и таиться в этом мраке: ибо они верили в свет. Каждый из них, как весь народ, выносивший их под сердцем, скрежетал зубами во мраке, отчаянье, часто злобе. Но они знали, что рано или поздно все будет по-новому, потому что жизнь прекрасна".
Отчаянье, тучей наплывавшее на Блока, не вычеркнуть и не стереть. Без него он не был бы Блоком. Однако для понимания личности, характера и судьбы поэта значение решающее имеет другое – его вера в будущее человечества, в "новый век", и надежда на справедливый приговор потомства:
Простим угрюмство – разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь – дитя добра и света,
Он весь – свободы торжество!
Не сама жизнь, которая в существе своем прекрасна, томила и мучила поэта, а ее искаженное подобие – "тяжелый сон".
Жажда бытия как деяния и творчества (воплощения, вочеловечения), стремление постичь и одухотворить все сущее во имя должного – что перед этим угрюмство, навеянное "тоской небытия" – холодом и мраком, ложью и коварством страшного мира!
Прекрасны непреходящей, истинно человеческой красотой душа и сердце гениального поэта, его восприимчивость к бедам и радостям жизни, его сочувственная готовность разделить горе и страдание человека.
И в какие бы неизведанные, сокровенные глубины духа ни погружался Блок, его никогда не покидала вера в добро, свет и свободу. Все, чем он жил, все, чем мучился – мистику, надежды, отчаянье, "святую злобу", правду, – все переплавил он в поэзию подлинных, реальных человеческих чувств, пережитых им самим, испытанных его собственной душой. Поэтому так всецело веришь каждому его слову.
В тесном переплетении и постоянном противоборстве тоски и страсти, любви и гнева, отчаянья и надежды сформировался человеческий и поэтический характер Александра Блока.
Неситесь! Буря и тревога
Вам дали легкие крыла… -
сказал он про свои стихи.
Буря русской жизни и пробужденная ею тревога человеческой души.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
СУДЬБА ПОЭТА
Лишь тот живет для вечности, кто живет для своего времени.
Гете
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
НАД ГРОЗНОЙ БЕЗДНОЙ
1
Шел тысяча девятьсот тринадцатый год – последний "благополучный" год старой России.
Дом Романовых еще успел убого отпраздновать свое трехсотлетие.
Лез в гору жадный, горластый российский капитализм, возникали все более грандиозные предприятия.
Население Санкт-Петербурга перевалило за два миллиона. Никогда еще в столице не было столько шума и блеска, денег, вина, легкого успеха.
В четвертой Думе витийствовали либеральные краснобаи, бесились и сквернословили черносотенцы. Прошумело дело Бейлиса. Началась министерская чехарда. В правительственных кругах на первый план выдвинулись самые темные силы. Высший свет захлестнул океан мистического мракобесия. Всюду, – как раньше нетопырьи уши Победоносцева, – теперь торчала хлыстовская борода Распутина.
Удивительную картину в это совсем больное, миазматическое время являло русское искусство. На болотной почве оно достигло, казалось, предела изысканности и утонченности.
Конечно, все было строго расчислено и регламентировано: улицу обслуживали театры-буфф и кинематографы, скабрезные журнальчики и заслуженные поставщики бульварного чтива – граф Амори, Брешко-Брешковский, Вербицкая, Лаппо-Данилевская, элиту – Мариинская опера, прославленный балет, бесконечные вернисажи и премьеры, "Аполлон" и "Старые годы", неслыханно роскошные художественные монографии ценой в полтораста целковых.
Примером самых рафинированных "художественных исканий" могла служить поставленная Мейерхольдом на императорской сцене "Электра" Рихарда Штрауса. Для этой необыкновенно пышной постановки было мобилизовано решительно все, начиная с самоновейших археологических разысканий в области крито-микенской культуры. Бедные актеры, копируя изображения на древних вазах, двигались "в профиль", с ненатурально выгнутыми руками. Спектакль провалился с треском. Блок отозвался двумя словами: "Бездарная шумиха".
"Все, кто блистал в тринадцатом году…". Недаром тогдашние маленькие снобы всю оставшуюся им жизнь возвращались памятью к этим блаженным временам. Один из них, принадлежавший к акмеистическому "Цеху", через семнадцать лет, в изгнании и ничтожестве, потеряв все из того малого, чем когда-то владел, предавался сладостно-горестным воспоминаниям:
В тринадцатом году, еще не понимая,
Что будет с нами, что нас ждет, -
Шампанского бокалы подымая,
Мы весело встречали Новый год.
Не все, однако, веселились. Александр Блок, например, в первый день нового года записал в дневнике: "В прошлом году рабочее движение усилилось в восемь раз сравнительно с 1911-м. Общие размеры движения достигают размеров движения 1906 года и все растут".. И – через несколько дней: "Большие забастовки и демонстрации",
То, что иным казалось цветением и блеском, на его глаз было "грязью и мерзостью запустения", и никакие "Электры" не могли его обольстить. За мишурой и шумихой он видел и слышал совсем другое.
Как растет тревога к ночи!
Тихо, холодно, темно.
Совесть мучит, жизнь хлопочет,
На луну взглянуть нет мочи
Сквозь морозное окно.Что-то в мире происходит.
Утром страшно мне раскрыть
Лист газетный…
Ему пришлись по душе фельетоны Владимира Гиппиуса в "Речи", в которых этот ранний декадент и педантичный директор Тенишевского училища задавался вопросом: откуда берется в современной литературе "жизнерадостно-восторженное настроение", неуместное в переживаемое "трудное время". Утверждая, что "становится просто жутко от этого празднования, когда вокруг такие томительные дни", Гиппиус метил в "Аполлон", характеризуя его как цитадель "безжизненного эстетизма", который, не зная ни страсти, ни страдания, является "душой реакции". (Шеф "Аполлона" С.Маковский принял вызов и ответил Гиппиусу в резкой форме.)
Все больше замыкаясь в своем одиночестве, Блок вместе с тем внимательно присматривался к литературной молодежи. Если от жизнерадостных, но хилых акмеистов он не ждал решительно ничего, то окруженные скандальной молвой футуристы его заинтересовали.
Героем литературного дня в 1913 году был бесспорно Игорь Северянин. Безвестный автор множества тощих стихотворных брошюрок, он, как Байрон, стал знаменитым в один день. Его приветили старшие поэты: "Громокипящий кубок" вышел с восторженным предисловием Федора Сологуба, строгий Брюсов похвалил Северянина в "Русской мысли".
Еще года за полтора до того Северянин прислал Блоку свою брошюру "Ручьи в лилиях" с развязной надписью: "Поэт! Я слышал Вас на похоронах Врубеля. Незабвенна фраза Ваша о гении, понимающем слова ветра. Пришлите мне Ваши книги: я должен познать их". Блок послал "Ночные часы", написав на книге (если верить Северянину): "Поэту с открытой душой".
Именно открытость этой примитивной, "дикарской" души и привлекла Блока, и ради одной обнаженно драматической строчки "Она кусает платок, бледнея" он готов был простить Северянину и "демимонденку", и "лесофею". Он нашел у Северянина "настоящий, свежий детский талант", но тут же оговорился, что у него нет темы и потому нельзя сказать, куда пойдет он.
Впрочем, подход к этому детскому таланту был у Блока своеобразный: "Я теперь понял Северянина. Это – капитан Лебядкин. Я думаю даже написать статью "Игорь Северянин и капитан Лебядкин"". Насмешки тут не было: лебядкинские вирши нравились Блоку своей полнейшей непосредственностью. В дальнейшем, когда со всей очевидностью выяснилось, в какую сторону пошел Северянин, Блок уже видел в нем только пример всеобщего "одичания" и торжества мещанской псевдокультуры.