Они условились, что останутся "товарищами", но и из этого мало что получалось. Любовь Дмитриевна пропадала то в Житомире, то в Бердичеве, целиком уйдя в "личную жизнь" (по-своему тоже нелегкую). Блок пишет ей: "Нет-нет и забеспокоюсь о тебе, все думаю, где ты и как ты, часто думаю, скучаю иногда, каждый вечер хожу к тебе и окрещиваю твою кроватку". Немного погодя: "Приехала бы; весна, я бы тебя покатал и сладкого тебе купил. Ты даже почти не пишешь…" Приближается лето – он спрашивает: "Где и с кем ты хочешь быть?" Она отмалчивалась или со дня на день меняла решения. В конце концов договорились: вместе едут за границу.
Двенадцатого июня 1913 года они отправились во Францию. Десять дней провели в Париже. Блок целыми днями бродил по городу, полюбил сидеть в маленьком кафе на Монмартре, у подножья Sacre Coeur, и смотреть на Париж – громадный, подернутый лиловой дымкой. В Лувре мало что понравилось, – "музей восковых фигур интереснее".
Решили поехать на юг, на Бискайское побережье. Там – "близко от Толозы и тех мест, где родилась Изора".
Поселились в уединенном Г тари. Некогда, в XV – XVI веках, здесь была баскская Гетария – оживленный город рыбаков, китобоев и мореходов, родина прославленного Эль-Кано, по сути дела первым осуществившего кругосветное плавание. Сейчас это было совсем маленькое местечко с единственным скромным Hotel de la Plage.
Ландшафт, суровый и величественный, Блоку понравился. "Здесь все так грандиозно, как только может быть": справа – Биарриц, слева – Сен-Жан де Люц, за ним – Испания, впереди – ничем не загражденный океан. Волны так шумят, что заглушают шум пролетающего по ночам рядом с отелем sud-express'a.
"У меня окно во всю стену, прямо на море, я так и сплю, не закрывая его… Вся моя комната пропитана морем".
Время проходило в купаньях (Блок плавать не умел, Люба учила его, он делал успехи) и в длинных прогулках – пеших, верховых, экипажных. Блок сильно загорел, стал красно-коричневым, ходил в эспадрильях – местных сандалиях на веревочной подошве.
Ездили в Биарриц, Сен-Себастьян, Фуэнтеррабию, Сен-Жан де Люц, Гандай, в Пиренеи, где понравились старые церкви и "страшные усатые испанцы" – стражники. Как-то проскакали галопом по берегу океана к устью Адура, где саженные волны боролись с бурной рекой.
Смотрели праздничные шествия с фонарями, барабанами и трубами, танцы басков, гиньоль с петрушкой, великолепный фейерверк… Воспоминание об этом зрелище закреплено в филигранно отделанном стихотворении:
Из ничего – фонтаном синим
Вдруг брызнул свет.
Мы готовы наверх закинем -
Его уж нет.
Раскинулся над черной далью
Златым пучком.
А здесь – опять, – другой, спиралью,
Шаром, волчком,
Зеленый, желтый, синий, красный -
Вся ночь в лучах…
И всполошив ее напрасно,
Зачах.
Но самой большой радостью оказались крабы – громадные и драчливые. "Я провожу много времени с крабами, они таскают окурки и кушают табак… Это – самое интересное, что здесь есть". Потом эти крабы появятся в поэме "Соловьиный сад", в которой вообще узнается пейзаж Гетари – океан, скалистый берег, таинственный сад за оградой, с которой свешивались крупные, тяжелые розы.
Впрочем, была еще молодая испанка необыкновенной красоты, поселившаяся в том же отеле. Блок заглядывался на нее, прозвал ее perla del Oceano и пометил в книжке: "Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз? Со вчерашнего дня нашла опять тоска. Заграница мне вредна вообще…"
Ровного настроения и впрямь хватило ненадолго. Как обычно, он стал раздражаться иноземными порядками и затосковал по дому, по Шахматову. "Да и вообще надо сказать, что мне очень надоела Франция и хочется вернуться в культурную страну – Россию", – пишет он матери. И тут же в юмористическом тоне описывает поездку в достопримечательное место Pas de Rolands: "Французы переводят это – "путь Роланда" (а я – "здесь нет Роланда"), там есть ущелье, где будто бы прошла вся армия Роланда. Мы тоже прошли через это ущелье, там страшно сильно пахнет ватер-клозетом".
Люба… Даже здесь, среди прелестной природы и приятных развлечений, эта открытая рана болела. Вот несколько горестных замет в записной книжке: "Вечером – горькие мысли о будущем и 1001-й безмолвный разговор о том, чтобы разойтись. Горько. Горько. Может быть, так горько еще и не было… Утром – разговор до слез. Потом – весь день дружны… Я купил милой роз… Всего много, но – как будто жизнь кончается. Какая безвыходность на рассвете!"
То, что разбилось вдребезги, не склеишь. Да и стоило ли собирать осколки? Он любил ее теперь, может быть, как никогда раньше, но уже примирился с тем, что произошло.
Тень утешения он нашел у Стриндберга, – "старый Август" опять пришел на помощь. Говорят о женоненавистничестве сурового шведа. Но ведь он предал проклятью только "бабье", не посягнув на женственное, – и поступил как "мужественный человек, предпочитающий остаться наедине со своей жестокой судьбой, когда в мире не встречается настоящей женщины, которую только и способна принять честная и строгая душа".
В Париж Блок вернулся уже до крайности раздраженным. Великий город ему "нестерпим", Версаль – тоже. "Все, начиная с пропорций, мне отвратительно в XVIII веке, потому Версаль мне показался даже еще более уродливым, чем Царское Село". Ничего не скажешь, не расхожие вкусы были у нашего поэта!
Третьего августа Блок в Петербурге и через несколько дней уезжает в Шахматово.
Здесь было прекрасно: "После заграницы ценишь все подлинное особенно".
Стояли засушливые, знойные дни. Блок чистит сад, собирается с мыслями, по вечерам сочиняет замысловатые шарады, развлекая мать и тетку. Любы с ними не было.
Он и не подозревал, какая новая буря ждет его через какие-нибудь полгода.
… В феврале 1914-го Любовь Дмитриевна принесла известие, что Мейерхольд задумал показать на Пасхе силами своей студии блоковский спектакль – в один вечер впервые "Незнакомку" и заново "Балаганчик".
Блок отнесся к этой затее равнодушно, никаких радостей для себя от нее он не ждал. На следующий день он записывает: "Опять мне больно все, что касается Мейерхольдии, мне неудержимо нравится "здоровый реализм", Станиславский и Музыкальная драма. Все, что получаю от театра, я получаю оттуда, а в Мейерхольдии – тужусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу".
Мейерхольд и его студисты горячо взялись за дело. Любовь Дмитриевна была вся в хлопотах. Собрали деньги, сняли Тенишевский зал для пяти вечерних и двух утренних представлений на Святой неделе (7 – 11 апреля). Художником спектакля был Юрий Бонди, один из самых страстных приверженцев Мейерхольда.
Скучный Тенишевский зал преобразился: люстры затянули темно-голубыми лентами, такого же цвета ткани с нарисованными крупными звездами образовали задник открытой, не отгороженной занавесом сцены. Играть должны были на просцениуме, устланном синим сукном.
"Слуги просцениума" – те же студисты, одетые в серое, – бесшумно, как мыши, меняли на глазах у зрителей ткани и бутафорию, ловко орудовали бамбуковыми палками с натянутой на них голубой тканью, долженствовавшей изображать снежную ночь. Возбужденный Мейерхольд в рабочем комбинезоне сам таскал реквизит.
Первой шла "Незнакомка". На сцену вынесли легкий горбатый мост. Исполнявшая заглавную роль хорошенькая и стройная студийка Ия Ильяшенко в шуршащих шелках и в громадной шляпе с черными страусовыми перьями (из гардероба Любови Дмитриевны) возникла на мосту на фоне иссиня-черного неба, под ярко горевшей звездой.
Условность постановки была доведена до предела. Когда Голубой должен был исчезнуть в метели, "слуги просцениума" попросту окутывали его кисеей. Когда нужно было показать превращение Незнакомки в звезду, она быстро проскальзывала в еле заметную щель – и тотчас же за окном вспыхивала большая острозубая звезда.
В антракте очаровательные фокусники-китайчата, где-то разысканные Мейерхольдом, жонглировали и перекидывались ножами, а вымазанные сажей "арапчата" кидали в публику апельсины. Зрителям предоставлялось догадаться, что тут был намек не только на дивертисмент графа Гоцци "Любовь к трем апельсинам", но и на озаглавленный так же театральный журнал Мейерхольда (он же Доктор Дапертутто), первый номер которого только что вышел в свет.
"Балаганчик" был поставлен совсем по-другому, нежели восемь лет тому назад у Комиссаржевской. И, нужно сказать, гораздо проще, беднее. На просцениуме стоял только длинный стол, за которым восседали мистики. Первые ряды амфитеатра были убраны, и действие происходило на образовавшемся свободном, но крайне узком пространстве, как бы среди публики, кольцом окружавшей актеров. Когда актеры передвигались, случалось, развевающийся шарф задевал зрителя.
Завсегдатаи театральных премьер, знавшие всех и каждого, с любопытством поглядывали в первый ряд, где сидел элегантный, неулыбчивый, отчужденный Блок.
Арапчата, китайчата, апельсины… – как все это было бесконечно далеко от его театра…
Рядом, положив красивую, сильную, очень белую руку на черный рукав его сюртука, сидела рыжеволосая женщина в открытом вечернем платье лиловых тонов. Одному из присутствовавших на спектакле запомнилось ее злое и помятое лицо.
МУЗЫКА И СВЕТ
1
Он словно напророчил себе эту встречу…
Натянулись гитарные струны,
Сердце ждет.
Только тронь его голосом юным -
Запоет!
Это было написано в декабре 1913-го. Остается неясным, когда именно услышал он голос, тронувший его сердце. То ли это случилось еще в октябре, то ли – несколько позже.
… В 1912 году в Петербурге возник новый театр – Музыкальная драма. По замыслу учредителей (режиссер И.М.Лапицкий, дирижер М.А.Бихтер), погрязшей в рутине и сплошных условностях опере следовало противопоставить целостное музыкально-драматическое представление, реалистическое по духу и формам, с характерами и бытом. Труппа составилась в основном из молодых артистов и студентов Консерватории, хотя в дальнейшем в нее вошли и такие знаменитости, как Собинов и Липковская.
Новый театр открылся "Евгением Онегиным". Блок смотрел этот спектакль и одобрил его горячо – за "здоровый реализм", за то, что "сжимается сердце от крепостного права", за психологию и мелочи быта, короче говоря, за все, чего он не находил в "Мейерхольдии".
Второй постановкой Музыкальной драмы была "Кармен". Премьера состоялась 9 октября 1913 года. Спектакль имел успех, даже в снобистском "Аполлоне" отметили, что "постановка поражает своей жизненностью". Очень может быть, что Блок был на премьере. Во всяком случае, осведомленная тетушка Марья Андреевна утверждала, что увидел он этот спектакль именно в октябре.
Увидел – и зачастил: 12 января 1914-го он смотрит "Кармен" во второй раз (вместе с женой), 14 февраля – в третий (вместе с матерью).
Откуда такой напряженный интерес к давно знакомой, конечно не раз слышанной опере? Примерно за год перед тем Блок слушал "Кармен" с прославленной Марией Гай в заглавной партии – и не обмолвился о ней ни единым словом. На сей же раз все дело было именно в исполнительнице.
Пришел, не ожидая никаких чудес, – и вдруг, в буре бессмертной бравурно-тревожной музыки, на сцене возникла настоящая Кармен, полная огня и страсти, вся – дерзкая, неукротимая воля, вся – вихрь и сверканье. Разлетающиеся юбки, рыжие косы, сияющие глаза, зубы, плечи…
Потом он вспоминал: "С первой минуты не было ничего общего ни с одной из моих встреч. Сначала – буря музыки и влекущая колдунья, и – одинокое прислушивание к этой буре, какое-то медленное помолодение души".
Как океан меняет цвет,
Когда в нагроможденной туче
Вдруг полыхнет мигнувший свет, -
Так сердце под грезой певучее
Меняет строй, боясь вздохнуть,
И кровь бросается в ланиты,
И слезы счастья душат грудь
Перед явленьем Карменситы.
Этот, еще летний, набросок, в замысле обращенный к другой женщине, был обработан как раз в октябре 1913-го. А в феврале 1914-го Блок записывает: "К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас – мое счастье".
Это была еще не очень известная столичной публике оперная актриса (меццо-сопрано). Украинка по происхождению, она в 1905 году окончила петербургскую консерваторию, пела в киевской опере, в петербургском Народном доме, участвовала в "Русских сезонах" в Монте-Карло. Когда Блок увидел ее, ей шел тридцать пятый год. Она была замужем за известным басом-баритоном Мариинской оперы П.3.Андреевым. Исполнение партии Кармен было ее первым и, в сущности, единственным настоящим сценическим успехом. Все, что она спела в дальнейшем (Марина в "Борисе Годунове", Полина и Графиня в "Пиковой даме", Лаура в "Каменном госте", Лель и Весна в "Снегурочке", Волшебная дева в "Парсифале", Амнерис в "Аиде"), не шло ни в какое сравнение с ее Кармен. Да и Блок отнесся ко всем остальным ее созданиям вполне равнодушно.
Была ли она хороша собой? Бог знает, теперь установить это трудно. Сохранившиеся фотографии довольно плотной дамы (не в ролях, а в жизни), признаться, не позволяют догадываться о бушевавшей в ней "буре цыганских страстей. Я узнал ее уже грузной пятидесятилетней женщиной, у которой от блоковской Кармен остались разве что медно-рыжие волосы. А ведь были же и "зубов жемчужный ряд", и "певучий стан", и "хищная сила" прекрасных рук.
Блок много раз, и не только в стихах, говорит о ее красоте, но, во всяком случае, это не была миловидность, как обычно ее понимают. У Блока было свое представление о женской привлекательности, бесконечно далекое от стандарта писаной красавицы. Все его женщины были не красивы, но прекрасны, – вернее сказать, такими он сотворил их – и заставил нас поверить в его творение.
Однако вот впечатление стороннего наблюдателя (март 1914 года): "…рыженькая, некрасивая".
Но какое все это имеет значение, если живет и будет жить только дивный женский образ, созданный воображением поэта!
… Блок потерял голову. Вот как развертывались события. В тот же вечер, когда он назвал ее своим счастьем, он пишет ей первое, еще анонимное, письмо:
"Я смотрю на Вас в "Кармен" третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, – невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я – не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще – до этого "сезона" я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно не похожие на Вас, как гимназист, и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в "других планах" (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, "позитивистка", как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже "в других планах"; по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я – не теософ). – Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен – совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить – моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте".
Какое блоковское письмо! Оно, конечно, не могло не произвести впечатления, – тем более что Любовь Александровна не была особенно избалована знаками внимания. Пусть слова о совершающемся "в других планах" и о телепатическом воздействии зрителя и в самом деле должны были показаться ей вздором, но из письма можно было извлечь простую и приятную истину: в нее бурно влюбился человек зрелый, неординарный н, как видно, известный.
Все дальнейшее зарегистрировано в записной книжке.
Второго марта в очередной раз он приходит на "Кармен". Рядом оказывается знакомый, с другой стороны – офицер, "паршивый хам", громко разговаривающий с дамой. На афише сегодня Давыдова. "Выходит какая-то коротконогая и рабская подражательница Андреевой-Дельмас. Нет Кармен". И вдруг выясняется, что сама Андреева-Дельмас – в театре, в зрительном зале. Капельдинерша показывает ее Блоку. Он переходит в темноте на свободное место поближе к ней. Она простужена – чихает и кашляет. "Как это было прекрасно, даже это!" Он неотрывно смотрит на нее. "Чуткость скоро дает себя знать. Она оглядывается все чаще. Я страшно волнуюсь". В антракте она беседует с кем-то. "Может быть, спрашивает, кто такой, когда я нарочно и неловко прохожу мимо". Антракт кончается. "Она проскальзывает тихо и садится на свое место. Все чаще смотрит в мою сторону. Я вне себя, почти ничего не слушаю. Иногда явственно овал ее лица в темноте обращен ко мне. Перед занавесом, еще в темноте, я прохожу мимо. Она бросает взгляд, быстро отворачивается, когда я прохожу к выходу, – и точно ждала, что я подойду".
Вскоре дневник безоглядно влюбившегося "гимназиста" преобразился в бессмертные стихи:
Сердитый взор бесцветных глаз.
Их гордый вызов, их презренье.
Всех линий – таянье и пенье.
Так я Вас встретил в первый раз.
В партере – ночь. Нельзя дышать.
Нагрудник черный близко, близко…
И бледное лицо… и прядь
Волос, спадающая низко…
О, не впервые странных встреч
Я испытал немую жуткость!
Но этих нервных рук и плеч
Почти пугающая чуткость…
В движеньях гордой головы
Прямые признаки досады..
(Так на людей из-за ограды
Угрюмо взглядывают львы.)–
О, не глядеть, молчать – нет мочи,
Сказать – не надо и нельзя…
И Вы уже (звездой средь ночи),
Скользящей поступью скользя.
Идете – в поступи истома,
И песня Ваших нежных плеч
Уже до ужаса знакома,
И сердцу суждено беречь,
Как память об иной отчизне,
Ваш образ, дорогой навек…
Безмолвная встреча в театральном партере имела продолжение, в стихах не отразившееся.
В следующем антракте Блока окружили знакомые, завязался обычный театральный разговор. Светская дама, супруга знаменитого историка, небрежничает: "Разве Андреева-Дельмас лучше? Я ее много раз видела… Она прежде пела в оперетке… Миленькая".
Гасят свет. Начинается четвертый акт. Ее нет. Он бросается из зала, расспрашивает служителя у вешалки: она только что ушла. Он торопится вслед, боится и надеется нагнать. На улице – мокрая метель.
А там: Уйдем, уйдем от жизни,
Уйдем от этой грустной жизни!
Кричит погибший человек…И март наносит мокрый снег.