У других лиц, разделивших со мной несчастье, есть то "утешение", что они могут отречься от меня. Да я и сам отрекаюсь от себя - что касается последнего периода моей жизни. Но конечно, я больше всех виноват. Мои бывшие единомышленники верили мне и Каменеву в сочетании этих двух имен. Но я имел на них большее влияние. И вот я привел этих людей - иных из них Вы знаете лично - к пропасти. И сам пришел к бездне. <…>
Два дня суда было для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни - нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>
Вы - великий художник. Вы - знаток человеческой души, Вы - учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь свою морально-политическую правоту. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что перед тобой чужие представители другого класса. Можно сидеть и терпеть что угодно, если чувствуешь, что за тобой правое дело, друзья и единомышленники на воле. <…>
Не скрою, перед оглашением приговора в суде хотелось, чтобы была дарована жизнь. Но когда она дарована и когда погружаешься в теперешнюю мою обстановку, часто думаешь: а ведь для меня лично может быть лучше было бы, если бы дарована была смерть. Не буду разводить достоевщины, но это так. Силы тают и истаяли. Остается их так же немного, как вот чернил на донышке в чернильнице, которой сейчас пользуюсь. Понимаю, конечно, что Партия не может не наказать меня очень строго. Но все-таки больше всего боюсь кончать дни в доме умалишенных. Это было бы уж совсем самое страшное наказание. А ведь к этому неминуемо должно придти, ибо негде, неоткуда взять силы, чтобы перенести такое заключение. <…>
Мое раскаяние и мое горе безмерны. Но - поздно, поздно, я это понимаю. И однако, если бы оказалась возможность, я с нечеловеческой энергией взялся бы за то, чтобы загладить свои преступления перед рабочим классом, перед Партией, перед поистине великим Сталиным. Я бы ни одной минуты не сидел праздно и каждую минуту употребил бы на то, чтобы перед всеми обнаружить гибельность и преступность того пути, которым я шел.
Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.
Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше - на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.
Если позволите, жму Вашу руку.
Г. Зиновьев
Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда - еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!"
Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне ("увы, не безлюдной", как любил говорить Горький).
Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький - последняя сила, не только не подчиненная "Хозяину", но и способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях этого письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст "Хозяину" лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.
Сравним это письмо с письмом бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа Василия Васильевича Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода в конце 1917-го и обратился за помощью к Горькому:
"Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю, ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…"
Жертвы и палачи революции на краю могилы похожи, как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, "человеки", умоляют его, "Максимушку", который еще чем-то может помочь. А чем "Максимушка" может помочь? Он сам бессилен.
Впрочем, в 1918-м он помог Розанову. Передал через М. О. Гершензона 4 тысячи рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917/18 года.
Спасло бы Зиновьева заступничество его бывшего врага, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если бы не грипп, не пекло, не майский ветер. Не смерть сына Максима…
"Погубили, плохо"
Процесс над "правотроцкистами", хотя и был относительно "открытым" (на нем присутствовали представители не только советской, но и зарубежной прессы), осуществлялся с чудовищными нарушениями юридических норм. И главной из них: презумпции невиновности. Вот как начинал допрос подсудимого (однако - еще не осужденного!) П. П. Крючкова председательствующий на суде В. В. Ульрих:
"Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях".
Вкратце… П. П. Крючкова ни мало ни много обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды "вредительскими методами лечения" "умертвил" сына Горького Максима. Но - зачем? Если верить показаниям подсудимых, политический расчет был у "заказчиков", то есть у Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных "оппозиционеров", которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и выполнить тем самым задание "главаря" Троцкого.
У Крючкова, если верить его признаниям (а верить им практически нельзя), была "экономическая" корысть. Убивая Максима, он надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е. П. Пешкову, и невестку Тимошу, и внучек Марфу и Дарью.
Этого естественного вопроса А. Я. Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.
"Крючков. Он (Ягода. - П. Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, - необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает "большим людям" - Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить. "Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы", - сказал он".
М. Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Горького не назовешь обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и близких ему людей. Даже такие удары судьбы, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со стоическим хладнокровием.
Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал "Мать". Вдруг 17 августа 1906 года приходит скорбная телеграмма от Е. П. Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы МХТ Марии Федоровны Андреевой. С ней он и находился в американской поездке как со своей гражданской женой. Всякий мужчина (если он не законченный циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.
"Я прошу тебя - следи за сыном, - пишет он Пешковой. - Прошу не только как отец, но - как человек. В повести, которую я теперь пишу, - "Мать" - героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера… говорит:
- В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире - не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы".
Но ведь это как раз Горький "бросил кровь свою вне заботы". Как его самого когда-то бросила мать Варвара.
И потом, за что обречена на страдание пятилетняя девочка? За все люди? Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, которую не оправдает никакое "светлое" будущее.
Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой иронией написал Маяковский, вспомнив (а возможно, и присочинив) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы "Облако в штанах".
Но вот конец одного из лучших, из самых пронзительных горьковских рассказов "Страсти-мордасти". В рассказе повествуется о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, которые живут в сыром подвале. Покидая их жилище, повествователь говорит: "Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь".
Но почему бы не зареветь?
Рассказ автобиографичен. Эту семью Алексей Пешков встретил, когда ему был 21 год и он разносил в Нижнем Новгороде "баварский квас". Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая проявление нежности пьяной, больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшноватую колыбельную:
Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
Сердце автора разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь важно именно то, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими людьми, даже если это твои дети.
22 мая 1934 года, через 11 дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:
"Дорогой Иосиф Виссарионович - согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум - треск пулеметов, крики - ура, топот конницы и т. д. - можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно - с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов - конструктор аэроплана "Сталь-2", имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.
Будьте здоровы".
А. Д. Сперанский вспоминает: "В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын - Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы - о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: "Это уже не тема".
Так же Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность".
В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в "Известиях" от 24 июня 1936 года, то есть до суда над "убийцами" Горького и Максима) бросается в глаза фраза: "…мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху". Если это не случайный неуклюжий оборот речи, то можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима "вредительскими методами лечения", либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом "наверху", пока Горький со Сперанским, скрепя сердце, обсуждали проблемы ВИЭМ, проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человеческого. Но почему Сперанский не спешил наверх, где умирал Макс? Почему Горький не настаивал на этом?
Однако вернемся к допросу на суде.
"Крючков. Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил - нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил, как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>
Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11 число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать".
Таким образом, всё более или менее становится на свои места. Оскорбленный недоверием к своему методу Сперанский и сочувствующий ему (но и не желающий возражать Левину и Плетневу) Горький, понимая, что "дело кончено" и Максим обречен, ведут беседу о том, что, по убеждению Горького, важнее смерти сына. О жизни и долголетии. Когда "старшие товарищи" (так не без иронии называет Сперанский врачей: Левин старше его на 18 лет, Плетнев - на 16) приходят выразить Горькому свое сочувствие, Сперанскому остается развести руками, а Горькому с хладнокровием сказать: "Это уже не тема".
Но все это не доказывает убийства Максима врачами и Крючковым, а только свидетельствует о тех нервных разногласиях, которые были среди врачей.
Правда, переплетенная с вымыслом, хороша в литературном произведении, когда оно написано талантливой рукой. Метод художественного преображения действительности, в том числе и ставшей прошлым, то есть своеобразная мифологизация памяти в творчестве, был излюбленным методом Горького. В 1938 году на "бухаринском" процессе этот метод применили на живых людях, принудив их стать творцами собственных мифологизированных биографий - биографий убийц, шпионов и заговорщиков. Причем творцами публичными, живописующими свои злодеяния прилюдно.
Все, что мешало этой мифологизации, просто не принималось в расчет. Так, Сперанский, который был бесценным свидетелем реальной смерти Максима, даже не был допрошен судом. Зачем? Левин и Крючков и так всё на себя взяли.
Это был суд, основанный на одном-единственном доказательстве - признаниях самих подсудимых. А уж как они были получены…
Отделить правду от самооговора в показаниях Крючкова трудно. С одной стороны, гибель Максима, напротив, могла помешать "заговорщикам" против Сталина, возбудив в Горьком ненависть к "врагам" и крепче привязав его к вождю. Отчасти это и произошло.
Именно Сталину пишет Горький, едва похоронив сына, и в этом письме делает покойного Максима как бы живым помощником в их со Сталиным общем деле - развитии индустрии и оборонной мощи СССР. Конечно, Сталин не может отказать отцу, который привлекает в качестве эксперта по сварочной технике только что погибшего сына. На автографе письма стоит сталинская резолюция: "Сделано. В мой арх[ив]. И. Ст[алин]", подчеркнутая его рукой. Писем изобретателей Львова и Поспелова в архиве нет. Значит, они не легли "под сукно", а были, по крайней мере, переданы кому надо. Вот "живой" итог смерти сына.
С другой стороны, есть несколько свидетельств о том, как внутренне тяжело переносил Горький потерю Максима. Его крымский шофер, сотрудник Главного управления НКВД Крыма Г. А. Пеширов (кстати, приглашенный на работу именно Максимом, который лично устраивал жизнь отца на даче в Тессели) в своих воспоминаниях рассказывает: "Похоронив сына, А. М. вернулся в Крым, на дачу в Тессели. Работал так же, как раньше, так же вставал в определенный час, завтракал и шел в свой рабочий кабинет и работал до обеда. После обеда выходил в парк, но уже не работал, а только руководил нами (обитатели дачи, включая самого Горького, своими руками расчищали дорожку к морю от колючего кустарника. - П. Б.), а сам, опираясь на палку, ходил от костра к костру и своей палкой поправлял горящие ветки. Всем было ясно, что А. М. потерю любимого сына сильно переживает, и боялись, как бы он не слег".
В таких же мрачных тонах описывает состояние Горького комендант его дома на Малой Никитской И. М. Кошенков. Судя по записи в дневнике от 28 мая 1934 года, Котенков все же подозревал Ягоду с Крючковым в убийстве Максима Пешкова. В дневнике рассказывается о том, как после смерти Максима Горький выходит в сад и подходит к бассейну, куда недавно пустили малька окуня:
"- Где же рыба - мальки?
Я объяснил, что всё погибло.
- Погубили, плохо, - с этими словами он ушел в столовую пить кофе". Впрочем, здесь же Кошенков объясняет и причину гибели мальков: рыба ушла в канализационную трубу, потому что кто-то сдвинул загораживающую сеть.
Потерянность Горького видна и из таких вроде бы незначительных деталей, как дважды повторенные слова "посылаю Вам" в цитированном письме к Сталину, а также в ошибке в подписи под следующим письмом к вождю: "М. Пешков". Свои письма к Сталину он подписывал либо "А. Пешков", либо "М. Горький", а в данном случае произошло наложение подписей друг на друга. Но какое символическое! "М. Пешков" (Максим Пешков) как бы пишет Сталину рукой отца через тринадцать дней после своей смерти. Есть от чего вздрогнуть!