Бодлер - Анри Труайя 9 стр.


И все же, уступая время от времени просьбам матери, он приходил повидаться с ней в ее роскошной квартире - конечно, не в дни приемов. Он подпортил бы картину блестящего общества людей в парадных мундирах, во фраках и в роскошных платьях, собиравшегося в доме четы Опик. Да и самой Каролине не пришло бы в голову приглашать его в тот день, когда у нее собирался "свет". И даже встречи без посторонних в ее апартаментах у Шарля оставляли чувство неловкости. Он чуял повсюду притворство, тщеславие, показуху, военную и мещанскую дисциплину. Бывали случаи, что мать его ждала, а он в последнюю минуту решал оставаться дома, пребывая в плохом настроении. "Приношу искренние извинения, что не пошел к тебе, - писал он ей 3 марта 1844 года. - Не знаю, как описать тебе печальное и гнетущее впечатление, какое производит на меня это большое здание, холодное и пустое, где я никого не знаю, кроме своей матери. Вхожу я туда осторожно, а выхожу незаметно, и все это становится невыносимо. Извини, пожалуйста, и оставь меня в моем одиночестве, пока из него не получится книга". А затем следовал, как обычно, скучный перечень жалоб: "Мне нужны еще 425 франков. Потом, мне кажется, что по условиям, тобою же предложенным, ты должна переслать мне деньги на расходы, которые у меня будут в марте. Кажется, ты совершила не очень красивый поступок, послав какого-то друга или переодетого слугу к хозяину ресторана с просьбой не предоставлять мне долгосрочных кредитов. Избавь меня от этой опеки так же, как ты оставила за мной возможность тешить мое мелкое тщеславие, расплачиваясь самому. Да и зачем это, раз уж я решил поменьше выходить из дома и не устраивать себе лишней суеты. А если у меня будет какая-нибудь хорошая новость, я тут же тебя извещу".

С каждым письмом сына растерянность Каролины лишь увеличивалась. Не приходило от него ни одного письма, где бы он не просил денег. Доведенная до отчаяния, она в конце концов согласилась с мужем и Альфонсом: в интересах самого Шарля надо учредить для него опекунский совет. По закону именно мать должна была подать в суд просьбу, после чего семейный совет лишь высказал бы свое мнение. Скрепя сердце она поручила своему адвокату, мэтру Легра, составить документ, который 31 июля 1844 года и был передан судьям. В нем перечислялись проступки господина Шарля Бодлера и безрассудные расходы, совершенные им после вступления в права наследования. В последнем пункте документа говорилось, что "в этих условиях, когда половина состояния ее сына оказалась растрачена, привычки расходовать все больше и больше укореняются при упорном нежелании заняться полезной деятельностью, заявительница [г-жа Опик] полагает, что в ближайшее время избежать новых растрат и полного разорения ее упомянутого сына, можно лишь прибегнув к помощи правосудия путем назначения опекунского совета, без разрешения которого отныне он не сможет предпринять никаких действий, вовлекающих в расход его имущество".

Судебная процедура началась незамедлительно, и 10 августа 1844 года суд в первой инстанции пришел к выводу, что необходимо созвать семейный совет. 24 августа совет единогласно поддержал просьбу г-жи Опик: ее сына упрекали в неоправданных тратах. После обсуждения чиновник предложил заинтересованному лицу явиться 27 августа во Дворец правосудия, дабы выступить в свою защиту. Бодлер отказался туда идти.

Конечно, его неоднократно предупреждали, что, безрассудно транжиря деньги, он добьется, в конце концов, назначения опекунского совета. Но он не верил, что мать окажется настолько жестокой и приведет эту угрозу в действие. После визита судебного пристава Шарль несколько дней не мог прийти в себя. Это было для него словно удар дубиной по голове. Затем, в порыве отчаяния от обиды и стыда, он написал Каролине "по секрету": "Чтобы я проглотил пилюлю, вы постоянно повторяете, что происшедшее - совершенно естественный шаг и не несет в себе ничего позорного. Это возможно, и я в это верю. Но, по правде говоря, какое мне дело, что это действительно так для большинства людей, если для меня это нечто совершенно иное. Ты мне сказала, что рассматриваешь мои гнев и огорчение как вещи преходящие, ты думаешь, что причиняешь мне детское "бо-бо" лишь для моего же блага. Но пойми же простую вещь, которую ты, по-видимому, до сих пор не принимаешь во внимание: к моему несчастью, я действительно устроен не так, как все. То, что ты рассматриваешь как необходимость и временную боль, я не могу, не могу вынести. Это очень просто объяснить. Когда мы одни, ты можешь относиться ко мне как хочешь, но я решительно отвергаю всякое покушение на мою свободу. Разве не жестоко подвергать меня судилищу нескольких человек, которые меня не знают и для которых это - скучная обязанность? Между нами говоря, кто может похвастать, будто знает меня, знает, куда я хочу пойти, что хочу делать и каков запас моего терпения? Я искренне верю, что ты делаешь большую ошибку. Говорю я это тебе с холодом в душе, потому что вижу, что ты осуждаешь меня, и уверен, что слушать меня ты не будешь, но ты должна знать - ты сознательно и по собственной воле причиняешь мне огромное горе, не представляя всей его тяжести".

Дальше он выражал сожаление, что этот шаг, столь оскорбительный для него, был сделан именно в тот момент, когда он вот-вот должен закончить первую свою работу, которая, как он надеялся, принесет ему всеобщее признание и деньги: "Именно этот момент ты и выбрала, чтобы переломать мне руки и ноги". Он снова и снова взывал к величию души своей матери, уверяющей, будто понимает его и, не задумываясь, унижающей сына перед всеми: "Ты говоришь, что тобой руководили забота и постоянная тревога. Ты хочешь сохранить для меня то, что у меня есть, причем вопреки мне. Но я никогда и не собирался растратить все сразу. Я готов предоставить тебе все средства ограничивать меня. За исключением одного, но именно это средство ты и выбрала […] Ты выбрала способ, наиболее противный моей натуре: посторонние люди, судьи, нотариусы - к чему все это? […] Я убедительно повторяю тебе мои просьбы. Я уверен, что ты ошибаешься, но в конце концов - если я плохо тебе объяснил, насколько было бы приятнее и разумнее договориться обо всем полюбовно - делай что хочешь, и будь что будет".

Несмотря на этот призыв о помощи, Каролина, поддержанная Опиком и Альфонсом, осталась непоколебима. Семейный совет, составленный из нескольких близких людей, среди которых оказались четыре юриста, единогласно одобрил принятое решение. 10 сентября в гостиницу "Пимодан" явился судебный исполнитель и вручил дежурной служанке для передачи господину Шарлю Бодлеру основные документы дела о назначении опекунского совета и предписание явиться в каникулярную судебную палату первой инстанции департамента Сены. 21 сентября 1844 года мэтра Анселя назначили главой опекунского совета. Таким способом Бодлера вернули в состояние несовершеннолетнего и отняли у него право распоряжаться своим имуществом и брать деньги в долг.

Поначалу Шарль встретил это лишение прав со смирением. Он был настолько подавлен, что даже просил матушку его утешить: "Будьте добры, поддержите меня, придите сегодня после обеда, чтобы хотя бы просто час-другой побеседовать. Я слишком подавлен, отчего очень спокоен и могу обещать, что не позволю себе никаких грубых выражений. Очень прошу, обязательно придите, а то я в таком состоянии, что и сам не знаю, чего я хочу и что мне делать завтра. Думаю, что Ваше присутствие, даже если и не принесет пользы, все равно придаст мне немного уверенности […] Вчера я только после Вашего ухода понял, что, наверное, огорчил Вас. А Вы так снисходительны, что отнесли все на счет того неблагополучного состояния, в котором я нахожусь вот уже несколько дней".

Потом он вдруг начинал злиться на Каролину за то, что она относится к нему как к безответственному человеку, к тому же окруженному дурными людьми. "Не надо забывать о моей квартплате. Должен Вас предупредить заранее, чтобы помешать совершить типичную для Вашего характера ошибку. А то из-за обычной своей предвзятости и бесцеремонности Вы еще начнете предупреждать всех, кому я должен, вплоть до водовозов, что ко мне приставлен опекун, подобно тому, как когда-то материнский инстинкт подсказал Вам замечательную мысль сообщить моему портному, что у меня рента в 1200–1800 ливров. В подобных оскорбительных унижениях теперь нет никакой нужды. Стоит ли во избежание отныне совершенно бесполезных долгов всех предупреждать, что Вашего сына лишили права чего-либо желать? Кстати, о векселях - Вам ведь известно, что все деловые люди знают друг друга и что одного пущенного по кругу письма достаточно, чтобы все парижские поверенные в делах и нотариусы были осведомлены о моем положении; к тому же как по ним платить? Все это я напишу и г-ну Ан-селю, которому Вы наверняка уже дали полицейско-материнские инструкции, продиктованные любовью в высшей стадии ее проявления".

В этом письме он предстает разгневанным мужчиной и обращается к матери на "вы". В другом же он выглядит потерявшимся ребенком, нежно зовущим маму на "ты": "Приходи скорей, скорей, сегодня же, сразу после обеда. Речь идет об одном важном деле, в котором надо разобраться и которое требует всего твоего ума". "Важное дело" - это, скорее всего, и на этот раз тоже какая-то трата, необходимость, срочность и размер которой надо оправдать в глазах мэтра Анселя, слишком строгого исполнителя решений опекунского совета. Вот так, то агрессивный по отношению к слабой женщине, предавшей его и перешедшей в лагерь противника, то преисполненный нежной любви по отношению к той, которая одним словом может изменить его судьбу, он колебался в своем настроении, ощущая то униженность человека, взятого под опеку, то облегчение оттого, что больше ни за что не надо отвечать. Возникла мысль: может, для поэта и нет ничего плохого в том, чтобы провести всю свою жизнь под опекой людей, думающих и действующих за него? Мир сновидений тем обширнее, чем меньше у писателя материальных забот.

Глава IX. ЖАННА

Продолжая барахтаться в сетях, которыми семья старалась Шарля опутать, чтобы защитить его от него же самого, он по-прежнему не отказывается от удовольствий, даруемых поэзией и дружбой. Он с радостью возобновил отношения с Огюстом Дозоном и с друзьями по "Нормандской школе" - Прароном, Ле Вавассером, Шеневьером, а также с несколькими художниками. Все они, и литераторы, и живописцы, мечтали о художественном обновлении Франции и о собственном скорейшем успехе. Разумеется, Гюго, Бальзак, Ламартин, Виньи еще заслоняли литературный горизонт. Но никто же не мешает дебютанту надеяться на стремительный взлет. Доказательства? Теодор де Банвиль, который на два года моложе Бодлера, только что выпустил тогда восторженно встреченный сборник стихов "Кариатиды". "Почему он, а не я?" - думал Шарль. И тотчас сблизился с коллегой, словно это сближение могло принести ему удачу. Теодор де Банвиль был юношей благоразумным и жил вместе с родителями на улице Мёсьё-лё-Пренс. Стихи его свидетельствовали о необычайной виртуозности автора. Он просто жонглировал ритмом и рифмами. Бодлер восхищался его дьявольской ловкостью, но сожалел, что в этом светлом бряцании колокольчика не хватает чувства. Сам же он еще только искал свой путь, пробуя писать о насилии и сумеречных состояниях души. И он завидовал Банвилю, создавшему, по крайней мере, свой собственный стиль и поражавшему читателей ловкостью стихосложения. Вместе направились они к публицисту Луи Ульбашу, который намеревался создать небольшой литературный кружок. Когда собратья по перу, почти все - безвестные служители возвышенной музы, попросили Бодлера что-нибудь прочесть, он поразил слушателей грубостью и бесстыдством своих стихов. Текст стихотворения не сохранился, запомнилось только название "Дешёвка Манон". "В первой же строке, - записал Луи Ульбаш, - речь шла о "вонючей рубашке" Манон, и все остальное было в том же духе. Грубейшие слова в великолепной оправе и смелые описания следовали одно за другим, а мы, покраснев до ушей, сидели, ошеломленные, свернув наши ангельские стишки и чувствуя, как испуганно бьют крыльями наши ангелы-хранители, возмущенные этим скандалом. Впрочем, по форме все это было великолепно, но так сильно отличалось от наших литературных принципов, что все мы почувствовали пугливое восхищение этим превосходным и развращенным поэтом".

И вообще, странный вид Бодлера, его одежда, циничный взгляд произвели на этих робких ребят дурное впечатление. Взрослея, он постепенно приобретал привычку шокировать, эпатировать и даже вызывать к себе антипатию. При этом по отношению к некоторым своим товарищам он демонстрирует искреннюю дружбу. Наиболее близким его другом стал художник Эмиль Деруа, на год старше Бодлера, он жил неподалеку от набережной Бетюн, на Орлеанской набережной. Вместе они ходили по музеям, ресторанам, кафе, студиям и галереям, горячо обсуждая последние произведения литературы и искусства. За четыре ночных сеанса Эмиль Деруа нарисовал портрет Бодлера, изобразив его задумчивым, с пальцем у виска и тоненькой вьющейся бородкой, обрамляющей щеки. Над ушами густая шапка волос. Прямой взгляд беспокоит, сверлит зрителя. Худощавую гибкую фигуру обтягивает черный фрак, из-под которого выглядывает белый галстук. Манжеты - из плиссированного муслина. "Добавьте к этому костюму лакированные сапоги, светлые перчатки и модную шляпу, - писал его новый друг, Шарль Асселино, - и вы получите Бодлера той поры, каким его можно было встретить в районе острова Сен-Луи, прогуливавшегося в таком роскошном костюме, неожиданном в тех бедных, безлюдных кварталах".

В хорошую погоду небольшую группу спорящих мужчин можно было видеть на аллеях Люксембургского сада, или Булонского леса, или же за пределами города, в районе улицы Плезанс, в парке Монсури. "Летом, часов этак в пять, мы отправлялись на поиски мест, презираемых мещанами, но удобных для бесед о литературе, искусстве и даже о морали, - вспоминал Прарон в письме Эжену Крепе. - Улица Мэн и улица Томб-Иссуар слышали порой такие принципиальные заявления, от которых впору было рухнуть сводам Академии". Они также ходили в гости друг к другу и там, в меблированных комнатах и в мансардах, пили, курили, а то и баловались гашишем. Все крепко дружили с девицами легкого поведения, причем нередко взаимозаменяемыми.

И вскоре Бодлер подхватил сифилис. Он огорчился и вместе с тем склонен был гордиться этим обстоятельством. Ему казалось, что такая болезнь - своеобразный диплом мужчины, повидавшего жизнь. "В тот день, когда молодой писатель читает гранки своего первого произведения, он преисполнен гордости, как школьник, только что заразившийся сифилисом", - писал он в книге автобиографических заметок "Мое обнаженное сердце". Подобно большинству своих современников, Бодлер считал, что сифилис не обязательно заразен и что вылечиться можно очень просто, принимая пилюли с ртутью и йодистый калий. И действительно, по свидетельству многих врачей, практиковавших в ту пору, противосифилисное лечение создавало у пациента впечатление, будто силы его возросли. Бытовало поверие, будто вылечившийся от сифилиса чувствует себя лучше, чем до заболевания. "Гарнизонные врачи и медики, лечащие проституток, знают об этом настоящем омоложении", - писал Бодлер много лет спустя в письме своему издателю Пуле-Маласси. Уверенный, что речь идет о вполне незначительной болезни, он поначалу обратился к гомеопату, но потом согласился принимать лекарства, которые ему прописал доктор Филипп Рикор. Во всяком случае, он не стал ничего менять в своем образе жизни. Асселино, много раз посещавший его в "Пимодане", с волнением вспоминал странную обстановку, в которой обитал Бодлер, смешение фантазмов и причудливых идей. "Помню его главную комнату - спальню и рабочий кабинет одновременно, с одинаковыми красно-черными обоями на стенах и на потолке, с единственным окном, стекла в котором, кроме фрамуги, были матовые - "чтобы видеть только небо", как говорил он… Между альковом и камином вижу, как сейчас, портрет кисти Эмиля Деруа, писанный в 1843 году, а на противоположной стене, над диваном, вечно заваленным книгами, - уменьшенную копию картины "Женщины Алжира" этого же художника, сделанную специально для Бодлера, тот с гордостью ее всем показывал".

Друзья, взбиравшиеся к нему на верхотуру, часто заставали там развалившуюся в кресле любовницу Бодлера, рослую мулатку с дерзким взглядом, толстыми губами и черными вьющимися волосами. Это была Жанна Дюваль, известная в округе еще под именами мадемуазель Лёмер и Жанна Проспер. Гаитянка по происхождению, она до встречи с Бодлером играла под псевдонимом Берта разные мелкие роли в театре "Порт-Сент-Антуан", где у нее накопилось множество любовных авантюр, в том числе с журналистом и фотографом Феликсом Надаром. Бодлер, увидев ее, сразу влюбился в это смуглое тело, в кошачьи движения и душистую гриву метиски. Он считал, что после косоглазой еврейки Сары ему нужна подруга не менее оригинальная, чем предыдущая. Настоящий денди, он ценил в Жанне Дюваль то, что она позволяла ему выделиться из толпы и продемонстрировать свое презрение к мнению обывателей. Кроме того, он испытывал извращенное наслаждение от прикосновения своей белой кожи к темной коже мулатки. Совокупляясь с ней, представительницей иной расы, он освобождался от предрассудков, столь присущих Опику и ему подобным. Он нарушал законы, установленные глупой буржуазией, погружаясь в сладострастие отрицания. К тому же так он сохранял нетронутым культ своей матери. Жанна - это анти-Каролина. Своим морфологическим отличием от женщины, давшей ему жизнь, она позволяла ему наслаждаться ею без угрызений совести. Любя двоих, он оставался верен своей матери. В Каролине он любил ангела, а в Жанне - демона. Разве не идеальное решение проблемы для человека, не желающего смешивать жанры?

Впрочем, эта темнокожая красавица была нужна ему не только для радостей, которые дарило ее волнующее гибкое тело. Жанна вдохновляла его и на сочинение стихов. Она то провоцирует его движениями бедер, то, раскинувшись на постели, ведет себя пассивно, словно скучая оттого, что он ждет от нее известных услуг, то, наконец, встав перед ним повелительницей во весь рост, выражает полное к нему презрение. Непредсказуемая, она олицетворяла в его глазах всех женщин. Он без устали воспевал свою многоопытную партнершу с темной шелковистой кожей, как бы созданную для того, чтобы играючи помогать ему быть палачом самого себя:

Я люблю тебя так, как ночной небосвод…
Мой рассудок тебя никогда не поймет,
О, печали сосуд, о, загадка немая!..
И в атаку бросаюсь я, жаден и груб,
Как ватага червей на бесчувственный труп.
О, жестокая тварь! Красотою твоей
Я пленяюсь тем больше, чем ты холодней!

Как и прочие свои стихи, Бодлер читал и эти строки друзьям, собиравшимся у Прарона, всякий раз поражая их грубостью языка и совершенством формы. Стихи, по-прежнему не изданные, накапливались в ящиках его стола: "Альбатрос", "Дон Жуан в аду", "Гигантша", "Жительнице Малабара"… После того как его представили Сент-Бёву, которого он давно уже боготворил, Бодлер направил ему, автору романа "Сладострастие", послание в стихах:

Мы, юнцы на дубовых сиденьях старинных,
Что блестят, как зеркальные стекла в витринах, -
От усердия тех, кто лощил их до нас, -
Мы, кому вместо детских забав и проказ -
Опостылевший терпкий напиток ученья
И узда на восторги, порывы, влеченья. […]
- Кто из нас не страдал в эту блеклую пору,
Как попавший в узилище по приговору? […]

- И тоска вечеров, и ночные метанья.
Вожделения смутные, грезы, мечтанья,
Созерцание в зеркале ранних примет
Возмужания, коему выхода нет - […]

Назад Дальше