Глава VI
Последние месяцы 1880 года Надежда живет в Браилове, тогда как Чайковский все еще в Каменке. Почему он никак не едет в Симаки, куда она приглашает его из письма в письмо, властно умоляя? Она не скрывает от него, что ей легче общаться с ним, когда у них одно серое небо над головой и один нетронутый снег под ногами. Страстно переживая неподвластные времени отношения, установившиеся между ними, она испытывает потребность в том, чтобы дать другим возможность реальной любви, в которой она отказывает себе самой. Собственный опыт бесплотного единения вселяет в нее желание устраивать официальные свадьбы другим. Потому ей в голову приходит идея женить на самой юной из племянниц Чайковского, Наташе Давыдовой, своего сына Николая фон Мекка, попросту называемого Колей, юность которого не представляется ей непреодолимым препятствием. И поскольку Чайковский высказывается по поводу своевременности столь раннего союза очень сдержанно, она отвечает ему, что, только взявшись за дело заблаговременно, можно быть уверенными в том, что свадьба состоится. Идея поместить одну из племянниц Чайковского в объятия и в постель собственного сына кажется ей мистическим свершением. В жилах детей новобрачных будет течь чудесным образом смешанная кровь двух выдающихся людей, Чайковского и ее самой, которые при этом сами никогда плотскому греху не предадутся. Мысль о том, что эта легендарная наследственность будет передаваться из поколения в поколение, искупает в ее глазах незавидную судьбу остальных ее детей. Александра и Лидия вышли первая за бесцветного графа Беннигсена, вторая за богатого немца Левис-оф-Менара, и их дети получили германское образование и совершенно не говорят по-русски, что очень расстраивает Надежду. К счастью, она оставила подле себя свою дочь Юлию, которой уже двадцать семь лет и изящество, чувствительность и преданность которой трогают ее даже сильнее, чем молодость и непосредственность младшенькой, Милочки. Зато она не испытывает никакой симпатии к своему старшему сыну, жалкому Владимиру, тем более что поведение его жены, Татьяны, удручает не меньше – из глупости и от безделья она пристрастилась к наркотикам. Чем больше баронесса разочаровывается в своей семье, тем сильнее она требует от музыки и от музыкантов излечения от этих приступов меланхолии. Делясь с Чайковским своими мечтами о браке их детей, она внимательно следит за тем, как любимый идет вверх по своему пути. В курсе всего благодаря как ему, так и общим друзьям, она знает, что в Симаках он закончил оркестровку своей "Иоанны д'Арк" и добавил еще одну часть к своей "Сюите". Несколькими неделями ранее она получила четырехручное переложение для фортепиано Четвертой симфонии и, сыграв ее множество раз, испытала такой шок, что сочла себя обязанной открыть Чайковскому, со всей откровенностью, безо всякой стыдливости, что она безумно влюблена в него. "Я играю – не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что я эти две ночи провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаза, а как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. [...] Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии ощущать под ее звуки то, что я, никто не в состоянии так оценить ее, как я; музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. [...] Я не знаю, можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас при отсутствии личных сношений между нами. Знаете ли, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина – любимого человека. Знаете ли, что, когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этою женщиною была для меня невыносима, и, знаете ли, какой я гадкий человек, – я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла – человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с нею нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла у меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать, простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась – этому причиною симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто... но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что сказала, у меня голова не в порядке".
Полученный тогда ответ, который она перечитывает до сих пор, несколько покоробил ее. Конечно же, Чайковский заверил ее, что симфония настолько же принадлежит ей, насколько ему и что это более близкое единение, чем благословленное Церковью, и что его любовь к ней слишком сильна, и что он может ее "выразить только музыкально", однако ее преследует ощущение, что он пытается "отделаться" чередой восхитительных нот, тогда как сердце его холодно. Кроме того, ей представляется – о чем она ни слова не говорит, – что он ненормально обеспокоен судьбой юного Алеши Софронова, усердного слуги, над которым он дрожит, как над сыном, и который, достигнув возраста военной службы, вот-вот должен принять участие в жеребьевке. Если он вытянет неудачный номер, ему придется провести под знаменами как минимум четыре года. При мысли о столь долгой разлуке со своим Алешей Чайковский не может молчать о своей тревоге. Такая нежность маэстро к молодому мужику, воспитанием которого он развлекался и который, возможно, будет отправлен в армию, как и многие его сверстники, раздражает Надежду; и к тому же почему он так близко к сердцу принимает все, что связано с этим маленьким глухонемым Колей, обучением которого занимается его брат Модест?
Внезапно она ощущает себя готовой высказать ему за то, что он понапрасну растрачивает свою нежность на людей, которые того не заслуживают. Затем спохватывается, стыдясь себя, и решает искупить свою вину, подарив Чайковскому символическое ювелирное изделие, которое служило бы ему еще и талисманом. Заказав в Париже, у Картье, дорогие часы, корпус которых был бы украшен с одной стороны миниатюрным изображением трех Граций, коронующих Аполлона, а с другой – Жанны д'Арк, слушающей таинственные голоса. После получения посылки она поручает Марселю Карловичу, своему доверенному лицу, передать ее Чайковскому, принимая того в Браилове. Сценарий был разработан ею в мельчайших деталях. 2 июля 1880 года Чайковский, приехавший из Каменки, переступает порог огромной помещичьей усадьбы, из которой Надежда предусмотрительно уехала еще в прошлом месяце, чтобы отправиться в Швейцарию, в Интерлакен. Получив из рук фактотума запечатанный ларчик, в котором оказываются драгоценные часы, он поначалу испытывает смущение; затем разворачивает записку, приложенную к подарку, и читает: "Во всем этом безлично и невидимо будет таиться моя душа, потому что если она есть у человека, то моя будет всегда с Вами".
Как всегда, она вдалеке представляет себе удивление и смущение любимого, обнаружившего царский подарок. Ей даже кажется, что она была бы менее счастлива, передай она его собственными руками. Несколько дней спустя, получив от Чайковского выражение благодарности, она просто упивается. Поразила его, пишет он, не только изумительная красота подарка, но и чувства, которые руководили этим жестом баронессы. "Но позвольте мне решительно протестовать против предположения, что я могу пережить Вас. Давайте жить вместе и подольше, друг мой! [...] Часы эти я буду отныне неизменно носить при себе до конца дней моих, но не для того, чтобы я нуждался в вещественном напоминании о Вас – я никогда и ни на единую минуту не забываю Вас и никогда не забуду, хотя бы мне прожить еще тысячу лет, – но потому, что мне сладко иметь на себе вещь, невыразимое изящество которой достойным образом выражает невыразимую доброту вашу и неоцененную нравственную красоту того дружеского чувства, которое я вместе с моей музыкой имел счастие внушить Вам".
Тем же письмом он сообщает ей, что его "Иоанна д'Арк" будет поставлена грядущей зимой, в Санкт-Петербурге. Надежда выражает искреннее сожаление, что ее путешествие не позволяет ей оказаться в столице в день премьеры. Пока он наслаждается в Браилове украинским летом, она любуется швейцарскими пейзажами, прогуливается с детьми, празднует с ними день рождения своего гениального друга и мимоходом сообщает ему, что только что к ней приехал молодой музыкант, удостоенный первой премии консерватории, которого направил к ней Эдуард Колонн: "Я его выписала для летних занятий с детьми. Он говорит, что ему двадцать лет, но на вид не более шестнадцати... Вообще он есть чистейшее парижское, так сказать, бульварное создание". "Парижское бульварное создание" зовется Клодом Дебюсси. Очень скоро она осведомляет новоприбывшего о своем восхищении Чайковским и предлагает ему познакомиться со стилем маэстро, играя фортепьянные переложения его произведений. Техника исполнения приглашенного кажется ей великолепной и даже блистательной, хотя его восторг перед Массне несколько сердит ее. Все же она нанимает его в качестве преподавателя музыки для своих детей. Привязав его тем самым к своей семье, она проявляет интерес к сочиняемым им самим "пьескам" и заказывает ему аранжировку в четыре руки "Лебединого озера". Сочтя его достаточно "прирученным", она ласково называет его Бюсик (Bussy'к), возит за собой во Флоренцию, Вену и, наконец, в Браилов, откуда Чайковский, конечно же, уже исчез тем временем, как у них заведено. Затем она везет Бюсика в Москву и селит рядом с собой в особняке на Рождественском бульваре. Лучше узнав этого многообещающего молодого француза, она удивляется афишируемой им любовью к манере Бородина и Мусоргского. Побывав на концерте и прослушав Симфонию № 1 первого и "Ночь на Лысой горе" второго, она спрашивает себя, она ли ошибается или же он, проявляющий такой интерес к этой примитивной, показной музыке? Она посылает Чайковскому фотографию тех музыкантов, которых привязала к своей персоне, среди которых Пахульский и Дебюсси.
Бросив взгляд на эту группу людей, Чайковский поражается горячему взгляду и элегантным рукам Дебюсси и пишет Надежде: "У Бюсси есть в лице и в руках какое-то неопределенное сходство с Антоном Рубинштейном в молодости. Дай Бог, чтоб и судьба его была такая же счастливая, как у "царя пианистов"". Надежда думала вызвать ревность своего возлюбленного – и вот оказывается совершенно сраженной его спокойным философствованием, на которое его наводит идея о возможном соперничестве между ним и малышом Бюсиком. На самом деле он настолько поглощен своей работой, что ничего не видит дальше своего фортепиано и партитур. Укрывшись в Каменке, он сочиняет новую оперу, "Мазепа", под впечатлением от пушкинской поэмы "Полтава", а также Второй фортепьянный концерт, "Серенаду" и торжественную увертюру, озаглавленную "1812 год". Думая, что он пребывает в полной творческой эйфории, Надежда узнает, что 18 декабря, после исполнения в Российском музыкальном обществе его "Литургии", на него посыпались жесточайшие нападки в статье, подписанной "старым московским священнослужителем" – о, как прозрачно! – московским архиепископом Амвросием. Почтенный церковник обвинил Чайковского в профанации: литургия – величайшее из таинств и совершается только в храме, а не в концертном зале, и это не какая-нибудь легенда, которая может послужить либретто. По его глубокому убеждению, композитор поступил непростительно кощунственно, разрешив исполнение своей "Литургии" в неосвященных стенах. Это абсурдное обвинение напомнило Надежде ее былые дискуссии с Чайковским на тему различия между истинной верой и архаичными религиозными догмами. Однако, по счастью, либеральная пресса обходит событие стороной, и критика "Московских новостей" превозносит композитора за благородство порывов и даже предлагает последнюю неделю 1880 года назвать "неделей Чайковского". Какое признание после несправедливых обвинений! Воспрянув духом после такого успеха, Чайковский все же опасается, как публика воспримет его "Евгения Онегина", премьера которого должна пройти в Большом театре 12 января 1881-го. Надежда, задержавшаяся в Браилове, не может присутствовать на представлении и с нетерпением ждет, когда автор даст ей точный отчет о прошедшем вечере. Едва вернувшись к себе, не успели смолкнуть последние крики "браво", Чайковский пишет баронессе: "Сначала публика отнеслась к опере холодно, но чем дальше, тем более возрастал успех, и кончилось все более чем благополучно". Он готовится читать хвалебную прессу. Однако отзывы последовали не слишком горячие и порой даже очень сдержанные. Зато "Орлеанская дева", представленная на суд публики 13 февраля 1881 года в Санкт-Петербурге Мариинским театром, стала настоящим триумфом. Чайковского, потрудившегося приехать в столицу на гала-представление, вызывали на сцену двадцать четыре раза. Ноги у него подкашивались. Как и обычно, он боится, как бы этот небывалый успех не был предвестником катастрофы. И действительно, проходит лишь несколько недель, и 1 марта 1881 года всю Россию потрясает страшная новость: царь Александр II Освободитель только что скончался после третьего покушения. Когда царь возвращался с военного смотра, неизвестный, смешавшийся с толпой любопытствующих, вырвался вперед и бросил в императорскую карету бомбу. Взрывом убило лошадей, нескольких прохожих и трех казаков из эскорта. Когда царь, чудом уцелевший, спустился из кареты и решительно приближался к убийце, которого толпа готова была растерзать, сообщник злоумышленника, спрятавшийся за спинами зевак, бросил под ноги императора вторую бомбу. Лишившись обеих ног, царь был немедленно доставлен во дворец, где скончался два часа спустя в мучительных страданиях. На следующий день он собирался опубликовать манифест, объявлявший о реформе Государственного Совета и о создании народного представительства. Если террористы убили его, то именно потому, что догадывались, что он вот-вот поставит их в неудобное положение, опередив их желания. Возмущенный жестокостью профессиональных убийц, Чайковский уверен, что весь 1881 год пройдет под этим дурным знаком. Вскоре мир искусства потрясут еще три смерти: вслед за Достоевским, 9 января, уйдет Николай Рубинштейн и, пятью днями позже, Мусоргский.
Смерть Николая Рубинштейна потрясает Чайковского еще более оттого, что об этой утрате он узнает, находясь в Париже, а именно в Париже его друг испустил последний вздох. Так и не увидев покойного в последний раз, он все же присутствует во время заупокойной службы в православной церкви на улице Дарю. По возвращении с похорон он открывает в письме свою душу Надежде, пишет, что его преследует мысль о том, что ждет по ту сторону, и об обретении Бога: "В голове темно, да иначе и быть не может, ввиду таких неразрешимых для слабого ума вопросов, как смерть, цель и смысл жизни, бесконечность или конечность ее; но зато в душу мою все больше и больше проникает свет веры... Я чувствую, что все более и более склоняюсь к этому единственному оплоту нашему против всяких бедствий. Я чувствую, что начинаю уметь любить Бога, чего прежде я не умел. Я уже часто нахожу неизъяснимое наслаждение в том, что преклоняюсь пред неисповедимою, но несомненною для меня премудростью Божьею. Я часто со слезами молюсь Ему (где Он, кто Он? – я не знаю, но знаю, что Он есть) и прошу Его дать мне смирение и любовь, прошу Его простить меня и вразумить меня, а главное, мне сладко говорить Ему: Господи, да буде воля Твоя, ибо я знаю, что воля Его святая".
По возвращении в Санкт-Петербург после этого просветления души он становится свидетелем отчаяния соотечественников перед лицом неясного будущего, ожидающего страну. "Вот уже пятый день, что я в Петербурге, дорогой, милый друг мой! – пишет он Надежде 30 марта 1881 года. – Все впечатления в высшей степени грустные, начиная с погоды, которая страшно холодна и еще вовсе не весенняя. Общее настроение жителей какое-то подавленное; у всех на лицах написан страх и беспокойство за будущее. Я испытываю ежеминутно такое чувство, как будто мы ходим по вулкану, который вот-вот развергнется и поглотит все существующее. Испытываю также страстное стремление уехать поскорей куда-нибудь подальше".
На поиски душевного покоя он отправится в Каменку. Там он будет по-прежнему бичевать русских нигилистов, этих соскучившихся по крови вампиров, которых, по его словам, нужно уничтожать, поскольку другого лекарства от этого зла нет, как напишет он Надежде. Она тоже, испуганно запершаяся в Браилове, возмущенно пишет о жестокости, свирепствующей в России. Сообщая Чайковскому свои новости, она жалуется в том числе на недавние погромы, мишенью которых стали безобидные местные евреи. "Вы, вероятно, знаете из газет, друг мой, о тех безобразиях, какие происходят в наших местах насчет евреев. У нас в Жмеринке это буйство происходило относительно в весьма широких размерах. Забрали пятьдесят человек и разграбили все еврейские дома, так что со второго этажа выкидывали рояль на улицу. Наши бедные браиловские евреи в большой тревоге и страхе, тем более что власти никаких мер ограждения не принимают. Какое ужасное, тяжелое время".
В действительности ее занимают заботы иные. Фортуна отвернулась от нее. Понесенные ею потери исчисляются миллионами рублей. Однако она надеется, что у нее останется еще достаточно средств для того, чтобы по-прежнему содержать Чайковского и нескольких приближенных музыкантов. Она не думает пока о продаже имений, будь то в Браилове или где-то еще. Самое большее, она, возможно, будет сдавать дом в Симаках. Чайковскому она даже пишет 16 февраля 1881 года следующее: "Мое намерение есть поселиться совсем в Браилове, чтобы хозяйничать и добывать доходы, а почему мне особенно нужны эти доходы, объясню позже, когда дело больше выяснится".