Судьбы педагогов наших тоже были невеселы. Мои дорогие "несчастливцевы", по Островскому. Учителя географии, физики - Альтгаузен и Хейстер - погибли. Борис Алексеевич Нурик, вдалбливавший в нас четыре правила арифметики, умер на улице при странных обстоятельствах...
А теперь я перейду к страницам печальным и страшным.
Летом 1935 года отца внезапно вызвали в Москву. Я встречала мать с отцом и четырехгодовалым братом Алой на забитом озлобленными мрачными людьми Казанском вокзале. Сколько же горя, слез перевидала за те кошмарные годы привокзальная площадь, кощунственно названная по-бодрому: Комсомольская. На ней издревле расположились три главных вокзала Москвы. Казанский, Ярославский, Ленинградский. Зодчие Тон, Щусев и Шехтель, проектировавшие архитектуру зданий, и в малой толике не полагали, сколько неисповедимых людских российских судеб будет сломано под сенью их творений, на открытых небу перронах...
Отец был рассеян, серого цвета, весь погружен во что-то, чего я не знала. Мне не хочется сегодня изображать из себя вундеркинда, понимавшего, что происходит в моей каторжной стране. Этого не понимали и самые прозорливые из взрослых. Понимал лишь параноик Сталин, творивший кровавое зло.
Спектакль разыгрывался по нотам. Нежданно вызвали. Но не для того, чтобы казнить. Напротив. Дали новую квартиру. Определили на солидную должность в управлении "Арктикугля". Выделили персональную машину. Черную "эмку". При ней завсегда аккуратно одетый, внимательный, очень внимательный шофер. Отметили в приказе наркома угольной промышленности. Но почему же так невесел отец? Какие предчувствия его одолевают?
Новая квартира показалась мне странною, даже после богемной многолюдной жизни на Сретенке. Располагалась она в Гагаринском переулке, 3/8, в двухэтажном деревянном старинном особнячке. На втором этаже, со скрипучей лестницей. О каждом приходе гостя лестница оповещала задолго до стука в дверь.
Квартира была как бы отдельная, но и общая - одновременно. Мы заняли две комнаты. Одна изображала столовую, другая - спальню. Но из нашей столовой путь вел и в две другие "отдельные" квартиры. Чтобы попасть в них, надо было пройти через нашу столовую. Все друг за другом наблюдали. Блюли. Вольно-невольно. По сто раз на дню здоровались. Кстати, обе соседские семьи последовали чуть позднее трагическим путем отца...
Отец пропадал сутками на работе. Мать нянчилась с братом. Я каждый день проделывала путь на Пушечную, в школу. Гагаринский переулок как раз напротив метро "Дворец Советов". Ездить было удобно. А из замысленного большевиками Дворца с Лениным на самой макушке, как известно, тоже ничего не вышло. Одно название да почтовые марки. Только попусту взорвали старинный красавец-храм Христа Спасителя... Опять погорячились. Почва не та. Теперь на этом месте полощут свои дебелые телеса в бассейне "Москва" труженики Москвы и Московской области. Но водные испарения открытого, масштабного, подогревающегося круглый год бассейна здорово, кстати, всем Рембрандтам и Рубенсам, хранящимся как раз насупротив бассейна в уникальном Пушкинском музее (сколько же во мне яда, сама дивлюсь).
В один из вечеров отец вернулся раньше обычного. И, не поужинав, лег прямо в одежде на постель. Лежал бездвижно, целую вечность, заложив за голову свои длинные руки, уставившись в потолок. Стылая, гнетущая тишина. Я подошла, села на край постели.
- Тебе нездоровится, папа?
- Меня выгнали из партии, дочка...
Кто выгнал? За что? Почему? Что за партия такая? Отчего отца мучают? Он же хороший человек.
Ночью отец с матерью глухо шептались. Вслух ничего не скажешь - кругом уши.
Тут подоспело светопреставление с великой сталинской конституцией, которую, люди знают, сочинял убиенный Бухарин. Мы слушали речь вождя из Большого театра всем семейством плюс братья-соседи (никуда от Большого театра не уйдешь). Это был уже декабрь 1936 года. Сталин говорил неторопливо, цедил - ему-то спешить вовсе было некуда, - с криминальным грузинским акцентом, почти по слогам. Зал, ликуя, подолгу аплодировал. Рукоплескания наша черная картонная радиотарелка воспринимала с трудом. Что-то безбожно трещало, трыкало, искрило. Никто не проронил ни слова. Ни соседи, ни мы.
Машина с чистеньким шофером перестала приезжать за отцом по утрам. Отец отсиживался дома. Стал бриться от случая к случаю. Часами пролеживал на кровати. Не отвечал на вопросы. Ничего не ел. Весь осунулся, почернел. С работы его уволили.
Телефон, ранее трезвонивший без умолку, особенно в ночи, замолк. Никто к нам больше не приходил. Отец стал зачумленным. Его боялись.
За несколько дней до Первомая отца куда-то вызвали. Он пришел воспрявший, помолодевший:
- Мне дали гостевые билеты на кремлевскую трибуну. Мы идем с тобой, Майечка, 1 мая на Красную площадь, на демонстрацию.
Я затрубила в трубу, превратив в таковую свои ладони. Ура!! Какое платье надо надеть? Мать принялась мастерить что-то эклектичное, но торжественное...
Это было 30 апреля 1937 года. На рассвете, за несколько часов до Первомая, под самое утро, часов в пять, лестница заскрипела под чугунной тяжестью внезапных шагов. Отца пришли арестовывать. Эти аресты на рассвете теперь уж многократно описаны в литературе, сыграны в кино, на театральной сцене. Но прожить это самой, поверьте, очень страшно. Незнакомые люди. Грубость. Обыск. Весь дом вверх дном. Ревущая, цепляющаяся, беременная - с пузом, растрепанная мать. Надрывно кричащий, разбуженный, спросонья, маленький братец. Одевающийся дрожащими руками, белый как снег отец. Ему неловко. Отрешенные лица соседей. Разухабистая понятая с зажженной папиросой в зубах дворничиха Варвара, не упускающая случая подольстить властям ("скорее бы вас всех перестреляли, сволочи проклятые, враги народа!"). И я, одиннадцатилетняя, худосочная, напуганная, плохо понимающая, что, собственно, происходит, с арабесками и аттитюдами в детской башке. С десяток раз примерившая перед зеркалом свой новый первомайский наряд на Красную площадь, который предстояло надеть на себя через каких-то три-четыре часа. Надеющаяся, что это ненадолго, каких-то несколько дней, и жизнь вернется в привычное русло. И отец, старающийся меня утешить - все образуется...
И последнее, что я слышу из уст отца, перед тем как дверь за ним захлопнется навсегда:
- Слава Богу, наконец-то разберутся...
_______
Сейчас, когда, бывает, я проезжаю мимо злосчастного углового дома на Гагаринском, я холодею. Меня не оставляет чувство жути. Сам-то дом, в отличие от своих жильцов, благополучно сохранился.
Глава 7
ИСЧЕЗНОВЕНИЕ МАТЕРИ
Квартиру в Гагаринском и дощатый домик в Загорянке у нас сразу не конфисковали. Это сделали позднее. Мать мытарилась просительницей по приемным НКВД. Родственники причитали. Но в тряпочку. Соседи перестали нас замечать. Дворничиха Варвара гневно молчала. Я же исправно ездила метрополитеном имени еще одного сталинского бандита Кагановича в свою балетную школу. Утром - туда, вечером - обратно.
В школе отношение ко мне, к счастью моему, не поменялось. Не на одну меня обрушилось горе. Многие в классе тоже лишились родителей. На тот же милый сталинский манер.
Отец Аточки (ласкательно от Артемии) Ивановой расстался с жизнью прилюдно. Он был участником - жертвой - процесса над Зиновьевым. Его фамилия - Иванов, самая распространенная в России, - мелькала в газетных перечнях мнимых заговорщиков в самом конце черного списка. Не без умысла, думаю. Как бы намекая, что заговор массовый и тем особо опасный. Будьте бдительны, советские люди.
Отец тезки моей Майи Холщевниковой просто исчез, канул в воду. Тоже ранним предрассветным утром.
Отец Гали Прушинской повторил Дантов круг моего отца. Был тоже вызван в Москву, обласкан. "10 лет без права переписки". Так и отвечали матери моей на все ее настырные безнадежные вопросы...
Но были в классе ученики, чьи близкие стояли и по другую сторону баррикад. Не те, кого судили, а те, кто судил, кто исполнял приговоры "чрезвычайных троек". Моя однокашница Валя Болотова горделиво оповестила класс, что дядюшка ее прошлой ночью сидел в кузове грузовика на мертвом Пятакове. Поделом ему!.. Трупы расстрелянных под покровом ночи свозили в потаенные кладбищенские ямы.
Почему нас оставили в школе? Не выгнали? Отчего позднее приняли в Большой театр, театр императорский? Этот вопрос я не раз задавала самой себе, близким своим. Сверстники мои хорошо помнят, как Сталин в одной из речей возвестил миру, что "сын за отца не отвечает". Дети отвечали, да как! Воспоминания младших Якиров, Тухачевских, Рыковых, Бухариных, Уборевичей, Косиоров теперь известны. Кое от кого из уцелевших я услышала о пережитых муках изустно. Но детей фигур не столь заметных оставляли в покое. Не трогали. Поглядывали попристальнее, но не трогали. Все мы были как на ладони. В отделе кадров каждый год, а то и дважды, трижды "освежали" твою анкету. А в анкете уж не спрячешься. Где твой отец, где твоя мать, когда родился, где служит, по какой статье репрессирован, в каком году. Этих анкет я заполнила за свою жизнь - тысячи. Перед каждой поездкой. Перед каждой, читатель. А вопросы все те же - твой отец, твоя мать, когда родился, где служит, по какой статье репрессирован.
Но все-таки я благодарна судьбе. Я училась любимому делу. Участвовала во взрослых спектаклях. Выходила на сказочную сцену Большого. Под звуки великолепного оркестра. На меня ставили танцы. У меня была чистая постель. Не голодала. Клеймо дочери "врага народа" не погубило моего жизненного призвания. Я избежала преисподней советского детского дома, куда меня хотели было забрать. Это взаправду заслуга Миты. Я не попала в Воркуту, Освенцим, Магадан. Меня мучили, но не убили. Не сожгли в Дахау...
Познание балета шло дальше.
Стараюсь вспомнить. Но что было? Каждый день класс, каждый день плие, тандю, рон де жамб, большие батманы, фондю, дребезга пианино, пот, стертые в кровь пальцы... арифметика, география, заколдованный злыми духами французский, зоология. Будни, будни, будни.
На третьем году появились новые предметы, которые пришлись по душе. Характерный танец и исторический танец. Их вели две писаные красавицы - балерины Большого. Надя Капустина и Маргарита Васильевна Васильева. В характерный танец входили испанский, мазурка, цыганский, русский, венгерский. Цыганский у меня получался плохо, а испанский пошел. Вот аж откуда берут истоки моя Кармен, "Дон Кихот", Лауренсия, нынешнее испанское привольное житье. А исторический танец был так далек от всего окружавшего нас, словно отдохновение от сует.
Усердно посещала я все генеральные новых спектаклей Большого - и балетных, и оперных. Хорошая была традиция. Одну генеральную сыграть для своих, для училища, для костюмерных мастерских, для пенсионеров. Артисты знали, что в театре коллеги, были раскованны, играли в радость, вдохновенно.
Тогда было принято, что и дети участвуют в текущем репертуаре. С этого опыта мы набирались великого. Я танцевала фею-крошку в "Спящей", цветы в "Снегурочке" Римского, кошку в "Аистенке".
Летом нас свозили в пионерский лагерь, всей кучей. А там - утренняя зарядка, линейка, подъем флага, надсадные горны, бравые вожатые, рапорты, вечерние костры. Словом - мы пионеры. Это как гитлерюгенд. Дисциплину соблюдать, верность Родине множить...
Мать, чтобы было на что жить, начала распродавать вещи. Одну за одной. Она была на седьмом месяце беременности, когда отца забрали. Пока я маршировала под зазывную музыку Дунаевского в летнем пионерском лагере, мать родила в июле моего младшего брата. Молоко у нее пропало. В деньгах постоянно была большая нужда.
В начале марта 1938 года, точную цифру дня не могу вспомнить, Мита танцевала "Спящую". В театральном архиве нетрудно отыскать программку того вечера. На все спектакли тетки я не ходила, но на этот мы собрались пойти с мамой. Решили купить цветов. Правильнее сказать - достать, дело было непростым, особенно по московской весне.
И вот цветы у нас в руках, дома, в проходной квартире в Гагаринском. Сейчас я мучительно напрягаюсь, чтобы вспомнить, как получилось, что вечером в театре я внезапно оказалась совсем одна. Без мамы. С большим букетом крымских мимоз. Просто выпадение памяти. Есть у меня в характере и поныне дурацкая способность погрузиться целиком в свои мысли, отрешиться от мира, ничего не замечать кругом. Я не люблю этой своей черты. Так было и в тот мартовский вечер.
Спектакль заканчивается, поклоны, аплодисменты. А где мама? Ведь мы были вместе.
Я иду с цветами к Мите домой. С поздравлениями. Она живет рядышком с театром, сзади, в Щепкинском проезде, в доме Большого театра. Там, где потом в большой коммунальной квартире долгие годы буду жить и я.
Взяв цветы, Мита внимательно, пристально всматривается в меня серьезными темными глазами. И внезапно предлагает остаться ночевать. При этом она плетет какую-то чепуху, что маму срочно вызвали к отцу и она тут же, прямо из театра, не досмотрев спектакля, вечерним поездом куда-то умчалась. Я ей, естественно, верю. Я и сейчас легковерна. А в 12 лет поверишь в любую несуразицу.
Так я поселилась у Миты. Я не понимала, что мать в тюрьме. Что ее тоже арестовали. Тоже в самый неожиданный, неподходящий час. А разве люди уже придумали подходящий час для арестов? Для казней, кажется, да.
Я долго не понимала, что телеграммы "как бы от мамы" слала сама же Мита с главного почтамта на Мясницкой (тогда еще улица того же самого Кирова, совсем как Кировский театр, все перекрещено). Клянусь, что только много позже поняла, что отвратительные стриженые женщины, пахнущие потом так сильно, что после их визита надо было открывать все форточки, приходившие к нам и придирчиво, подозрительно выспрашивавшие меня про маму и Миту, были из детского дома. Куда меня, бездомную сироту, отпрыска "врага народа", надлежало отправить.
Квартира в Гагаринском была опечатана, а затем конфискована со всем немудреным нашим скарбом. Пропали мои подвенечные уборы - платьица, носочки, банты, сандалики. Как они, эти убийцы, делили между собой вещи, мебель, посуду, обувь, утварь жертв своих? Ночами, или на рассвете, или посеред дня? Пялили ли на себя их жирные жены чужие ношеные одежды или таскали на базарную толкучку?..
Несколько долгих лет я не знала всей правды про мать и отца. У других все было ясно, дело плохо. Но у себя самой все должно было обойтись, кончиться хорошо. И мать с отцом, в праздничных костюмах, здоровые, красивые, смеющиеся, внезапно войдут в тесную Митину комнату на Щепкинском, обнимут меня, порадуются.
Бабуля, мать моего отца, тоже получала подложные письма, которые в этом разе слали ей ее дочери, сестры моего отца. Письма были как бы от сына Миши, с обращениями: "Дорогая мамочка, у меня все хорошо, я скоро вернусь и приеду навестить тебя в Ленинград. Как ты?.."
Сколько таких святых обманов свершалось тогда на этой несчастной, забытой, проклятой Богом, залитой кровью Российской земле...
Глава 8
ЧИМКЕНТ
Хотелось бы мне рассказывать про "Спящие", "Лебединые", как я кидала большие батманы, про красивых партнеров. Но с какого конца ни взглянешь на свое детство, все оборачивается к политике, к сталинскому террору.
Горестная одиссея матери стала известна мне позже. Она сидела в Бутырской тюрьме с грудным ребенком. Бутырка высилась возле самого центра Москвы. Люди обходили мрачное здание стороною. И поныне тюрьму не снесли, и она узкими решетчатыми окнами грозно косится на прохожих - ой, спонадоблюсь еще, от сумы да тюрьмы не зарекайтесь, православные люди. На века не изгладится из людской памяти это страшное слово "Бутырка"...
Отца уже не было в живых. Его расстреляли 7 января 1938 года. Семья узнает этот день лишь в 1989 году по тексту справки, пришпиленной скоросшивателем к немногословному казенному документу о реабилитации.
Но допросы матери следователи вели так, словно папа был жив. Все в настоящем времени. Мать стояла твердо на своем. Не дрогнула, не впала в панику, упрямилась. Характер для этого у нее был подходящий. Я уже писала об этом. Ничего не признала, не подписала, ни в чем не созналась. Ей зачитали: восемь лет тюрьмы.
Из тюрьмы жен "врагов народа" отправляли этапом в Сибирь. "Этапом" означает - теплушка для скота, с одним крохотным, с ладонь, решетчатым оконцем для воздуха. Заключенных сортировали. Мать оказалась в многолюдной компании "преступниц" с грудными детьми. Могу себе представить и без ее рассказов - детские плачи, запахи, ад кромешный. Вагон забит до отказа, ни присесть, ни повернуться. Поезд шел черепашьим шагом, сутками. Останавливался на всех полустанках. Стража лязгала запорами. Прошел, шепотом, слух, что везут в Акмолинскую область, в Казахстан. Но то, что все жены уже вдовы, в голове не умещалось.
Мать притулилась у самого окошка. В кулачке ее мусолилась крохотная записка на обрывке газеты, где серой от спички был нацарапан адрес Миты да еще уместились четыре слова: "Везут лагерь Акмолинскую область". На пустынном переезде, где поезд опять ненадолго приостановился, мать разглядела в окошко молодую строгую женщину в телогрейке с железнодорожным флажком в руке. Их взгляды встретились. И мать щелчком пробросила под ноги женщине комочек своей записки. Стрелочница не среагировала. Словно и не заметила. Поезд тронулся...
Слава вам, добрые люди. Вы всегда находились в моей стране в тяжкие годины. Неисповедимыми путями это письмо-крик за тридевять земель дошло до адресата. Сама ли эта простая женщина, кто-то из близких ее, чистых людей, задушевных товарок, но из рук в руки - поверьте мне, в 1938 году это был сущий подвиг - вручили родным слезные материны каракули. Значит, не верили-таки люди во вредителей, агентов иностранных разведок, убийц. А верили в добросердие, вспомоществование, участие.
...Эти страницы я опять же пишу в Испании. Я сейчас здесь живу. Пишу на пляже, в маленьком местечке Херрадура, что в 60 километрах от Малаги. Рядом Африка. Я сижу в уютном кафе "Виепо", на набережной Андрее Сеговиа, прямо на берегу моря, только что уплетя за обе щеки с Щедриным нежного кальмара. Утром этот деликатес целехонький плавал рядышком в Средиземном море, ничего не подозревая дурного. Как же извилиста, непредсказуема жизнь. Как далека, безмерно далека дистанция от маминой тюремной теплушки до прокаленного южным солнцем андалузского пляжа. Но вернусь в осеннюю Москву 1938 года...
В России всегда был в почете человек с орденом. Это известно по рассказам моего любимого писателя Николая Семеновича Лескова. В "Продукте природы" Лесков произнес вещие слова - будь у меня заместо пряжки настоящий орден, я бы один всю Россию перепорол (цитирую по памяти, в Херрадуре Лескова с огнем не сыщешь). А Асафу и Мите как раз подбросили по орденишку. За творческие достижения. К двадцатилетию бессмертного Октября. Асафу - Трудового Красного Знамени, а Мите - "Знак почета". В те годы орденов было мало. Не то что теперь - все орденоносцы, у всех иконостас до пупа. И оба, навинтив награды на грудь, ринулись на выручку сестры. Обили пороги всех приемных, исписали прошениями тонны бумаги. И добились-таки своего. Маму из лагеря перевели на "вольное поселение". Это послабление пришлось ой как кстати. В ГУЛАГе мать заставляли таскать тяжести, двигать неподъемные тачки, и она получила жестокую грыжу.