Александр Блок. Биографический очерк - Мария Бекетова 17 стр.


В том же письме сведения насчет постановки "Розы и Креста":

"…Гзовская написала, что окончательно ушла – в Малый театр. Добужинский звонил, что в Х<удожественном> Т<еатре> идет усиленная работа над Розой и Крестом; надо на днях, до его отъезда в Москву (опять для Р. и К.), зайти к нему посмотреть его работу, почти законченную".

18 мая: "…А у меня все время "большие дни", т. е. я продолжаю погружаться в историю этого бесконечного рода русских Ругон-Маккаров, или Карамазовых, что ли. Этот увлекательный роман с тысячью действующих лиц и фантастических комбинаций, в духе более всего Достоевского (которого Мережковский так неожиданно верно назвал "пророком русской революции"), называется историей русского самодержавия XX века.

В субботу я присутствовал на приеме "прессы", которую Комиссия осведомляла о своих работах… В понедельник во дворце допрашивали Горемыкина, барственную развалину; глаза у старика смотрят в смерть, а он все еще лжет своим мягким, заплетающимся, грассирующим языком; набежит на лицо тень улыбки – смесь стариковского добродушия (дети, семья, дом, усталость) и железного лукавства (венецианская фреска, порфирная колонна, ступени трона, государственное рулевое колесо), – и опять глаза уставятся в смерть. – После этого мы опять ездили в крепость, опять слушали Белецкого. Вчера в третий раз Белецкий в крепости растекался в разоблачениях тайн того искусства, магом которого он был, так что и в понедельник мы будем опять его слушать, он уже надоел немного, до того услужлив и словоохотлив. Зато в перерыве Муравьев взял меня, под предлогом секретарствования, в камеры. Пошли в гости – сначала к Воейкову (я сейчас буду работать над ним); это – ничтожное довольно существо, не похож на бывшего командира гусарского полка, но показания его крайне интересны; потом зашли к кн. Андроникову; это – мерзость, сальная морда, пухлый животик, новый пиджачок (все они повторяют одинаково: "ах, этот Андроников, который ко всем приставал"). Князь угодливо подпрыгнул – затворить форточку; но до форточки каземата не допрыгнешь. Прямо из Достоевского [225] . – Потом пришли к Вырубовой (я только что сдал ее допрос); эта блаженная потаскушка и дура сидела со своими костылями на кровати. Ей 32 года, она могла бы быть даже красивой, но есть в ней что-то ужасное… Пришли к Макарову (министр внутренних дел) – умный чиновник. – Потом к Кафафову (директор департамента полиции); этот несчастный восточный человек с бараньим профилем дрожит и плачет, что сойдет с ума: глупо и жалко. – Потом к Климовичу (директор департамента полиции), очень умный, пронзительный жандармский молодой генерал, очень смелый, глубочайший скептик. Все это вместе производит сильное впечатление".

Далее Ал. Ал. пишет о том, что начальство дружины просит отменить просьбу об его откомандировании, не желая лишаться "ценных сотрудников" ("это про меня", – удивляется Ал. Ал.). Но Муравьев ответил на телеграмму письмом, что Блоку поручена очень ответственная работа… И потому он настаивает на его откомандировании… В конце концов Муравьев, разумеется, перетянул, и Ал. Ал. остался в Комиссии. В конце письма: "Gnadige Frau Alexandra Romanow [226] получила наивное немецкое письмо с приглашением погостить в каком-то замке в Германии. Конечно, письмо это получили мы, а не она.

Читал я некоторые распутинские документы; весьма густая порнография.

Добужинский звонил, говорил, что работа идет усиленным темпом. В театр (Худ.) поступила Тиме, есть вероятность, что Изору дадут ей или Кореневой" [227] .

22 мая: "У меня очень много неизгладимых впечатлений за все эти дни. Особенное – от Протопопова (в камере)…

Когда-нибудь людей перестанут судить, каковы бы они ни были. В горе и унижении к людям возвращаются детские черты.

Видел я у Добужинского эскизы "Розы и Креста". Очень красиво, боюсь, что четвертое действие слишком пышно".

26 мая: "Я "сораспинаюсь со всеми", как кто-то у А. Белого. Действительно, очень, очень тяжело. Вчера царскосельский комендант рассказывал подробно все, что делает сейчас царская семья. И это тяжело. Вообще, все правы – и кадеты правы, и Горький с "двумя душами" [228] прав, и в большевизме есть страшная правда. Ничего впереди не вижу, хотя оптимизм теряю не всегда. Все, все они, "старые" и "новые", сидят в нас самих; во мне по крайней мере. Я же – вишу в воздухе; ни земли сейчас нет, ни неба. При всем том Петербург опять необыкновенно красив".

30 мая: "Вчера во дворце после мрачных лиц "бывших людей", истерических сцен в камерах приятно было слушать Чхеидзе, которого допрашивали в качестве свидетеля… Во время допроса вошел Керенский: в толстой военной куртке без погон, быстрой походкой, желто-бледный, но гораздо более крепкий, чем я думал. Главное – глаза, как будто несмотрящие, но зоркие и – ореол славы. Он посидел 5 минут, поболтал, поздоровался, простился и ушел.

Кажется, я не писал тебе, что на днях утром я обходил с Муравьевым камеры… Поразило меня одно чудовище, которое я встречал много раз на улицах, с этим лицом у меня было связано разное несколько лет. Оказалось, что это Собещанский, жандармский офицер, присутствовавший при казнях. В камере теперь – это жалкая больная обезьяна.

Очень мерзок старик Штюрмер. Поганые глаза у Дубровина. М-mе Сухомлинову я бы повесил, хотя смертная казнь и отменена. Довольно гадок Курлов. Остальные гораздо лучше… Было несколько сцен тяжелых…

Теперь я уже сызнова погружаюсь в тайны департамента полиции, потому что работаю над Белецким".

7 июня: "Муравьев… поручил мне привести в известность и порядок все отчеты, что будет нелегко при беспорядке, которого в комиссии много…

Сегодня я должен бы был быть в кадетском клубе, куда m-me Кокошкина, муж ее и В. Д. Набоков [229] созывают несколько литераторов для решения разных предварит. вопросов о подготовке к Учред. Собранию. М-mе Кокошкина убеждала меня по телефону в прелести моих стихов и моей любви к России, я же старался внушить ей, что я склоняюсь к с.-р., а втайне – и к большевизму и что, по моему мнению, сейчас именно любовь к России клонит меня к интернациональной точке зрения, и заступился за травимого всеми Горького. Я хотел пойти, но сейчас только вернулся из дворца с двух допросов, поздно обедал и устал".

11 июня: "Вчера был большой день: в крепости мы с Муравьевым и И. И. Манухиным [230] обходили наших клиентов. Были "раздирающие" сцены… Протопопов дал мне свои записки. Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек… Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение (Макаров, Климович), но большей частью – какая все это страшная шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-ниб. очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенно внимательным чувством: революционным…

…(Лодыженский опять пространно пишет обо мне, опять будут отписываться). Сам я погружен в тайны департ. полиции; мой Белецкий, над которым я тружусь, сам строчит – потный, сальный, в слезах, с увлечением, говоря, что это одно осталось для его души. В этой грубой скотинке есть детское".

15 июня: "Эти дни у меня было несколько интересных разговоров и интересный допрос Маклакова (и неинтересный – Штюрмера), несмотря даже на пикантные подробности; до такой степени этот господин – пустое место…

"Исполнительная Комиссия" Дружины наконец откомандировала меня, прислав мне выписку из протокола заседания, где сказано, что "они выражают глубокое сожаление по поводу утраты редкого по своим качествам товарища" и считают, что "если состав Верховной Следств. Комиссии будет пополняться такими людьми, то Революционная Демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия" (!!!Вот что наделала переписка с Лодыженским!!!)".

19 июня: "Меня ужасно беспокоит все кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием, неуменьем и нежеланьем радикально перестроить строй души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конечно, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника (у кадетов она выражается в умной иронии, а у домовладельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновников и пр.,– в отъездах на дачу, в запирании подъездов и пр.; но, по существу, разницы нет). На деле – город все время находится в состоянии такого образцового порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки только подчеркивают общий порядок), и охраняется ежечасно всем революционным народом, как никогда не охранялся. Этот факт – сам по себе – приводит меня иногда просто в страшное волнение, вселяет особый род беспокойства; я чувствую страшное одиночество, потому что ни один интеллигентный человек – умнее ли он или глупее меня – не может этого понять (по крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того, я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно – с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет также спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны).

Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в противоположность крепости) я ненавижу бывать – это царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.

За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д. [231] , в пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о положении нашей работы. Перед этим говорил американец – представитель Конфедерации труда; он долго "поучал" собрание, которое сохраняло полное величие, свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слишком заметно, для приличия аплодировали). Американец обещал всякую помощь, только бы мы воевали и учились; Чхеидзе, отвечая на это "приветствие", сказал коротко и с железным добродушием: "Вы вот помогите нам, главное, поскорее войну ликвидировать". Тут уж аплодисменты были не американские. Я думал, слушая: давно у них революции не было. Речь Муравьева, большую и довольно сухую, приняли очень хорошо – внимательно и сочувственно.

На другой день допрашивали в крепости беднягу Виссарионова и Протопопова, которого надо было развлечь (он изнервничался, запустил в поручика чайником, бился в стену головой и пр. – ужасный неврастеник). Развлекли немножко".

30 июня: "Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать "порядка", а, мож. быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети [232] …

Но ведь вся жизнь наших поколений, жизнь Европы – бабочка около свечи; я с тех пор, как сознаю себя, другого не видел, не знаю середины между прострацией и лихорадкой; этой серединой будет только старческая одышка, особый род головокружения от полета, предчувствие которого у меня уже давно есть".

4 июля: "Мама, эти дни в городе – революция, а во дворце – заседания. О революции ты, вероятно, узнаешь из газет; на деле все, все-таки, как всегда, гораздо проще. Есть красивое (пока мало), есть дурацкое, есть тоскливое… Но я вижу мало, потому что очень устаю, то во дворце, то дома, а трамваев со вчерашнего дня нет, так что и кататься нельзя.

Заседают без конца, страшно мешая моей, работе. Заседает "пленум" комиссии и штуки три подкомиссий, я бываю почти везде, состою, кажется, во всех подкомиссиях, говорю много только в одной, непосредственно касающейся моей работы, а в других только настораживаюсь… Голоса у меня нет, но есть глаза и небольшая способность влиять через других, что я использую, насколько могу…

Цель моя – отмежеваться в своей работе, большой, сложной и страшно запущенной (другими), а на остальное смотреть со стороны. Кое-что мне в этом направлении уже удалось сделать…"

7 июля: "Вчера у меня был очень интересный день. Рано утром я шел в Зимний дворец пешком мимо миноносца "Орфей", мимо разведенных мостов, у которых стояли большие караулы. Трамваи тогда еще не пошли.

Во дворце было длинное заседание, которое все время прерывалось; еще проносились редкие грузовики с пулеметами и ружьями, а уже шла с фронта мимо нас большая велосипедная команда (она заняла теперь "освобожденный" дворец Кшесинской). Ходили разные слухи, пушка, которая во дворце всегда оглушает, не выстрелила в полдень (в это время крепость еще была "занята", телефоны ее не работали и мы боялись за своих клиентов). Однако на заседании мне удалось высказать очень много и выяснить, что мнения разбиты, у всех различны, самому же – временно устраниться от отчета. Это и были мои две цели: изолировать одно… влияние и самому уйти в свою специальность (стенограммы)… Хотя мою точку зрения признали "аристократической", тем не менее сказали, что для нее будет найдено применение в моей области (я излагал проект отчета Учред. Собранию).

Часа в три к нам приехала следственная комиссия Исполнительного Комитета С. С. и Р. Д. (три большевика-еврея, известные большевики). Мы поехали большой компанией в крепость. Цель была специальная, так как это – начало расследованья шпионажа и нем<ецких> денег последних дней. Крепостные ворота еще были заперты и охранялись большими патрулями, но крепость была уже "взята" к этому часу, наших клиентов никто не тронул. Когда они спрашивали, почему стрельба, им отвечали, что поднялась вода (едва ли они этому поверили, слыша пулеметы и залпы). Мы вызвали последовательно для кратких допросов Виссарионова, Курлова, Белецкого, Спиридовича и Трусевича, все они не сказали нам ничего, что было нужно. Так как курловский протокол писал я, то после ходил к нему в камеру и довольно долго с ним разговаривал. Он вел себя искательно-добродушно. Вечером, когда мы вышли из крепости, уже побежали трамваи, дворец Кшесинской был во власти правительства, и на улицах было как-то очень весело".

8 июля: "Восстание "подавлено", а сегодня ночью на Неве, на Вас. Острове и во многих местах была стрельба из пулеметов, из ружей, и отдельно, и пачками. Мне очень трудно сидеть политически между двух стульев, но все происходящее частью не возвышается до политики, а частью и превышает ее. Все новые и новые слухи об изменах, шпионаже и пр., конечно, оправдаются только частью, но за всем этим есть правда легенды. Мы уже знаем, что многое, что казалось невероятным относительно русского самодержавия, оправдалось; легенда, в сущности, вся оправдалась.

Благодаря сиденью между двух стульев, я лишен всякой политической активности; что же делать? Надо полагать, что этой власти у меня никогда не будет".

12 июля: "Сегодня в городе неприятно – висит объявление Церетелли (от министерства внутренних дел), масса команд, солдатских конных и пеших патрулей. Вообще, поворот направо.

На фронте – тоже неприятно. Я за эти дни опять много всякого переживал, гулял очень много и работал также. На огромном допросе Крыжановского (интересном, так как он умный человек) мне пришлось быть секретарем и придется быть редактором, так что – много возни с документами. В перерывах этого допроса все время врывалось новое (был день потрясающих слухов), Родичев испускал какие-то риторические вопли и плакал, Неведомский с ним сцеплялся и тоже плакал (все, разумеется, касалось "ленинцев" – здесь и на фронте)…

Опять я не вижу будущего, потому что проклятая война затягивается, опять воняет ей. Многое меня смущает, т. е., я не могу понять, в чем дело. Всякая вечерняя газетная сволочь теперь взбесилась, ушаты помой выливаются. Сейчас я прочел в вечерней газетке (прежде всего – во французской "L\'Entente": "Le retablissement de la peine de mort" [233] . Хотя и "на фронте", "принципиально", "в случае бегства", но, все-таки это меня как-то поразило".

16 июля на вопрос мой, не приедет ли он в Шахматово, Блок отвечает: "Это и фактически трудно устроить, и, кроме того, я не возьмусь, потому что держусь колеи, без которой всякой работе – конец… я даже в Псков, который близко, не смог съездить, боюсь выбиться. Один уезжаю, страшно люблю Шуваловский парк, как будто это – второе Шахматово и как будто я там жил, так что мне жалко уходить оттуда. Иногда на это уходит даже целый день, но, забывая одно ( работу ), я, так сказать, не вспоминаю ( или мало вспоминаю ) другое, так что мне на след. день легко вернуться в дело . Вообще, если бы не работа, я бы был совершенно издерган нервно. Работа – лучшее лекарство; при всей постылости, которая есть во всякой работе, в ней же есть нечто спасительное. Все является совершенно в другом свете, многое омывается работой…

Обобщая далее, я должен констатировать, что, как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания в одной полосе я несколько притупился к событиям, утратил способность расчленять, в глазах пестрит. Это – постоянное следствие утраты пафоса, в данном случае революционного (закон столь же общий, сколько личный). Поэтому я не умею бунтовать против кадет и с удовольствием почитываю иногда "Рус. Свободу", которой прежде совсем не понимал… Однако я сейчас же хочу оговориться, что это – временно, так как, любя кадет по крови, я духовно не кадет, и, будучи во многом (в морали и культурности) ниже их, никогда не пойду с ними, утрачивая противовес эмоциональный (ибо я, отупев к событиям, не в состоянии сейчас "осветить" их, "внедриться" в революцию – термины деп. полиции), ищу постоянно, хотя бы рационального (читаю социалистические газеты, например). Но, так как качания маятника во мне медленнее, он не добрасывается в эти дни до стихии большевизма (или добрасывается случайно и редко); и я несколько "отдыхаю", работая и гуляя…

Правые (кадеты и беспартийные) пророчат Наполеона (одни первого, другие третьего). В городе, однако, больше (восхитительных для меня) признаков рус. лени и лишь немногие парижские сценки. Свергавшие правительство частью удрали, частью попрятались. Бабы в хвостах дерутся… Когда устанешь волноваться, начинаешь видеть эту восхитительную добродушную сторону всех великих событий.

Завтра мы будем допрашивать Хвостова-племянника ("толстого Хвостова"), величайшего среди всех наших клиентов сплетника и шута".

24 июля: "За эти дни, кроме большой очередной работы, происходило следующее: Муравьев и Ольденбург, наговорив мне комплиментов, склонили меня писать в отчете для Учр. Собр., и я выбрал для пробы главу о Протопопове, хотя, по-прежнему, очень недоволен выработанным планом, составом и пр. Меня утешало присутствие Ольденбурга как председателя редакционной комиссии. Сегодня, однако, с утра выяснилось, что Ольденбург, у которого сегодня ночью был Керенский, ушел – в министры народного просвещения (сам он думает, что это ненадолго, и давно уже хочет идти на войну простым солдатом). Появился Тарле [234] , хотя и не заместителем Ольденбурга, но в качестве редактора, я с ним говорил утром, убедился, что он (для меня) труднее Ольденбурга и забил тревогу, т. е. убедил председателя вновь пересмотреть план (меня поддерживал Неведомский), что мы и будем делать завтра…

Назад Дальше