Любезный Тургенев, желание услышать от тебя слово, писать к тебе у меня наконец дошло до тоски. Сначала я не писал потому, что не хотелось, потом потому, что думал, что ты сердишься, потом потому, чтоб ты не принял моего писания за желание навязываться на дружбу и т. д. Нет, ты этого не бойся – эти времена прошли, но все-таки выяснить дело не худо, чтоб я мог считать его порешенным, а то мне тысячу раз ты приходил в голову, и всякий раз неловкость положения останавливала меня от писания к тебе. Перед отъездом ты не нашел времени заехать ко мне, сначала я приписал это случайности, а потом пришло в голову, что ты сердишься. За что? Я никогда ничего не имел против тебя, не имею и не могу иметь, разве припомнить то, что некогда любовь моя к тебе доходила до того, что я злился и был с тобою груб. Это было очень давно, и ты, кажется, понял это. Не могу думать, чтоб ты сердился на меня за то, что в "Современнике" появлялись вещи, которые могли тебе не нравиться. То есть не то, что относится там лично к тебе, – уверен, что тебя не развели бы с "Современником" и вещи более резкие о тебе собственно. Но ты мог рассердиться за приятелей и, может быть, иногда за принцип – и это чувство, скажу откровенно, могло быть несколько поддержано и усилено иными из друзей, – что ж, ты, может быть, и прав. Но я тут не виноват; поставь себя на мое место, ты увидишь, что с такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов (людьми честными и самостоятельными, что бы ты ни думал и как бы сами они иногда ни промахивались), – сам бы ты так же действовал, т. е. давал бы им свободу высказываться на их собственный страх. Итак, мне думается, что и не за это ты отвернулся от меня. Прошу тебя думать, что я в сию минуту хлопочу не о "Современнике" и не из желания достать для него твою повесть – это как ты хочешь, – я хочу некоторого света относительно самого себя, и повторяю, что это письмо вынуждено неотступностью мысли о тебе. Это тебя насмешит, но ты мне в последнее время несколько ночей снился во сне.
Чтобы не ставить тебя в неловкое положение, я предлагаю вот что: если я через месяц от этого письма не получу от тебя ответа, то буду знать, что думать. Будь здоров.
Павел Васильевич Анненков:
Некрасов <…> целый час говорил в кабинете о постоянном присутствии образа Тургенева перед глазами его днем и особенно ночью, во сне, о том, что воспоминания прошлого не дают ему, Некрасову, покоя и что пора кому-нибудь взяться за их примирение и тем покончить эту безобразную (так он выразился) ссору. Но Тургенев уже не походил на человека, с которым легко помириться по слову постороннего, третьего лица. <…> Примирение между врагами произошло только тогда, когда Некрасов уже одной ногой стоял в гробу.
"Отцы и дети"
Иван Сергеевич Тургенев:
Я брал морские ванны в Вентноре, маленьком городке на острове Уайте, – дело было в августе месяце 1860 года, – когда мне пришла в голову первая мысль "Отцов и детей", этой повести, по милости которой прекратилось – и, кажется, навсегда – благосклонное расположение ко мне русского молодого поколения. Не однажды слышал я и читал в критических статьях, что я в моих произведениях "отправляюсь от идеи" или "провожу идею"; иные меня за это хвалили, другие, напротив, порицали; с своей стороны, я должен сознаться, что никогда не покушался "создавать образ", если не имел исходною точкою не идею, а живое лицо, к которому постепенно примешивались и прикладывались подходящие элементы. Не обладая большою долею свободной изобретательности, я всегда нуждался в данной почве, по которой я бы мог твердо ступать ногами. Точно то же произошло и с "Отцами и детьми"; в основание главной фигуры, Базарова, легла одна поразившая меня личность молодого провинциального врача. (Он умер незадолго до 1860 года.) В этом замечательном человеке воплотилось – на моих глазах – то едва народившееся, еще бродившее начало, которое потом получило название нигилизма. Впечатление, произведенное на меня этой личностью, было очень сильно и в то же время не совсем ясно; я, на первых порах, сам не мог хорошенько отдать себе в нем отчета – и напряженно прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая поверить правдивость собственных ощущений.
Наталья Александровна Островская:
– Лицо Базарова до такой степени меня мучило, что, бывало, сяду я обедать, а он тут передо мной торчит; говорю с кем-нибудь, – а сам придумываю: что бы сказал Базаров на моем месте? У меня есть вот какая большая тетрадь предполагаемых разговоров а la Базаров. В Базарове есть черты двух людей: одного медика (ну, да на того он мало похож, больше внешностью, да и медик этот побаловался, побаловался – и кончил тем, что все бросил и стал медициной заниматься). Главный материал мне дал один человек, который теперь сослан в Сибирь. Я встретился с ним на железной дороге и, благодаря случаю, мог узнать его. Наш поезд от снежных заносов должен был простоять сутки на одной маленькой станции. Мы уж и дорогой с ним разговорились, и он меня заинтересовал, а тут пришлось даже ночевать вместе в каком-то маленьком станционном чуланчике. Спать было неудобно, и мы проговорили всю ночь.
– А знал он, кто вы? – спросила я.
– Не знаю; вероятно, знал, но это его не стесняло. Он не считал нужным скрываться ни перед кем. И ведь не рисовался нисколько, – он был совершенно прост. К утру нам захотелось спать. В комнате были диван и стул. Он предлагает мне лечь на диване. Я начал было церемониться, а он говорит: "Да вы не церемоньтесь; ведь вы на стуле не заснете, а я могу заснуть как и когда хочу!" Я усомнился. "Это, говорит, дело выдержки и воли. Вот увидите: через пять минут я буду спать". Сел он на стул, сложил руки на груди, закрыл глаза и действительно через несколько минут заснул. Он в Сибири, говорят, имеет большое влияние на окружающих. Рассказывали мне о нем вот какую штуку: там зачем-то надо было перенести на другое место какое-то дерево. Он сказал, что может сделать это один. Ему не поверили; он перенес и после этого долго болел. Будто бы подобными выходками он главным образом и приобрел влияние.
Евгений Михайлович Феоктистов:
Тургенев не остался чужд веяниям времени. Прежние исключительно литературные интересы уступили место интересам политическим; возникли новые партии, новые направления; для России наступил период смутного брожения, и весьма естественно, что Тургенев был увлечен этим переворотом. Не надо, однако, думать, чтобы у него сложился какой-либо определенный образ мыслей; никогда мне – и вообще, полагаю, кому бы то ни было – не приходило в голову интересоваться, чего он хочет, к чему стремится, какие его идеалы – всякий знал, что политика такая сфера, которая не задевает его заживо. Но он видел, что общественные отношения резко изменились, что на сцену выступили люди, о которых не было и помину в прежнее время, и так как натура его была чрезвычайно отзывчивая, то он всячески старался уловить типы этих новых деятелей.
Петр Алексеевич Кропоткин:
Тургенев, без всякого сомнения, любил умственный облик Базарова. Он до такой степени отождествил себя с нигилистической философией своего героя, что даже вел дневник от его имени, в котором оценивал события с базаровской точки зрения. Но я думаю, что Тургенев больше восхищался Базаровым, чем любил его.
Иван Сергеевич Тургенев:
Меня смущал следующий факт: ни в одном произведении нашей литературы я даже намека не встречал на то, что мне чудилось повсюду; поневоле возникало сомнение: уж не за призраком ли я гоняюсь? Помнится, вместе со мною на острове Уайте жил один русский человек, одаренный весьма тонким вкусом и замечательной чуткостью на то, что покойный Аполлон Григорьев называл "веяньями" эпохи. Я сообщил ему занимавшие меня мысли – и с немым изумлением услышал следующее замечание: "Да ведь ты, кажется, уже представил подобный тип… в Рудине?" Я промолчал: что было сказать? Рудин и Базаров – один и тот же тип!
Эти слова так на меня подействовали, что в течение нескольких недель я избегал всяких размышлений о затеянной мною работе; однако, вернувшись в Париж, я снова принялся за нее – фабула понемногу сложилась в моей голове: в течение зимы я написал первые главы, но окончил повесть уже в России, в деревне, в июле месяце. Осенью я прочел ее некоторым приятелям, кое-что исправил, дополнил, и в марте 1862 года "Отцы и дети" явились в "Русском вестнике".
Николай Васильевич Щербань:
"Отцы и дети" были тогда (октябрь или ноябрь 1861 г.) уже совершенно окончены и еще в августе сданы "Русскому вестнику", но Иван Сергеевич продолжал их отделку. М. Н. Катков сообщил ему несколько указаний, с которыми он согласился и сообразно которым изменил в рукописи то или другое. Кроме того, он сам беспрестанно как бы придирался к себе: то одно слово поправит, то другое выбросит, то третье вставит; переделает выражение, строчку прибавит, три выкинет. Боткин, когда ему показывались поправки, большею частью одобрял, иногда покачивал головою. <…>
По мере того как варианты вносились в подлинную рукопись, Иван Сергеевич отмечал их и отдельно. Мало-помалу составилась целая тетрадка загадочного для непосвященных содержания: Глава такая-то. В строке такой-то выкинуть слово "…."; в такой-то прибавить слово "…."; в такой-то зачеркнуть слова "…." и вместо них поставить слово "…"; такую-то строку – вычеркнуть; вместо такой-то вписать то-то. И т. д….
Наконец, месяца в два, поправки исчерпались. Тогда Тургенев переписал тетрадку, сличая ее с подлинною рукописью, и еще кое-где поизменив; потом я перебелил его работу.
Авдотья Яковлевна Панаева:
Я не запомню, чтобы какое-нибудь литературное произведение наделало столько шуму и возбудило столько разговоров, как повесть Тургенева "Отцы и дети". Можно положительно сказать, что "Отцы и дети" были прочитаны даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Приведу несколько фактов, рисующих состояние тогдашнего общества при появлении повестей Тургенева. Я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об "Отцах и детях".
– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!
Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме, на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. У добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратится в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители во избежание срама входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми.
Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей до фанатизма.
Иван Сергеевич Тургенев:
Не стану распространяться о впечатлении, произведенном этой повестью; скажу только, что, когда я вернулся в Петербург, в самый день известных пожаров Апраксинского двора, – слово "нигилист" уже было подхвачено тысячами голосов, и первое восклицание, вырвавшееся из уст первого знакомого, встреченного мною на Невском, было: "Посмотрите, что ваши нигилисты делают! жгут Петербург!" Я испытал тогда впечатления, хотя разнородные, но одинаково тягостные. Я замечал холодность, доходившую до негодования, во многих мне близких и симпатических людях; я получал поздравления, чуть не лобызания, от людей противного мне лагеря, от врагов. Меня это конфузило… огорчало; но совесть не упрекала меня: я хорошо знал, что я честно, и не только без предубежденья, но даже с сочувствием отнесся к выведенному мною типу; я слишком уважал призвание художника, литератора, чтобы покривить душою в таком деле. Слово "уважать" даже тут не совсем у места; я просто иначе не мог и не умел работать; да и наконец повода к тому не предстояло.
Елизавета Николаевна Водовозова (урожд. Цевловская, во втором браке Семевская; 1844–1923), детская писательница, педагог, мемуаристка:
– Довольны ли вы, господа нигилисты, вашею новою кличкою, которую вам дал самозваный ваш крестный папаша Тургенев, и вашим представителем Евгением Васильевичем Базаровым?
При этом вопросе Прохорова все присутствующие сразу заговорили, зашумели, заспорили, а через несколько минут уже вскочили со своих мест и сбились в кучу. Слова и выкрики, раздававшиеся здесь и там, преисполнены были злобы и негодования: "Весь роман – сплошная гнусная карикатура на молодое поколение!" – "Это презренный пасквиль!" – "Он (Тургенев) не имеет ни малейшего понятия о молодом поколении!" – "Еще бы: сидит за границею, услаждается пением своей Виардо и перестал понимать, что делается в России!" – "Эстетики в конце концов всегда превращаются в обскурантов, клеветников, гасителей просвещения, гонителей всего честного, порядочного и молодого!" – "Они ненавидят молодое поколение за то, что оно требует не только слов, но и дел". – "Трудно сочинить большую клевету: Базаров, этот представитель молодого поколения, обжора, пьяница, картежник, который еще бахвалится своею пошлостью и даже в ней пасует!" – "Он представлен пошлым самцом, который не может оставить в покое ни одной смазливой женщины!" – "Кто из нас опивается шампанским, кто посещает дома, где идет картеж?" – "Да… да, кто нам дает шампанское? Сестры, что ли?" – "Мы даже решили, чтобы на наших собраниях никогда не было ни карточной игры, ни спиртных угощений!" – "А дуэль? Кто из нас оскандалит себя ею?" – "Дуэль – старый пережиток, и никто еще дуэлью не доказывал своей правоты!"
Княжна Липа долго силилась перекричать других; наконец это ей удалось.
– В несравненно более гнусном виде, чем мужчина, выставлена современная женщина в этом клеветническом романе! Встречали ли вы, господа, женщину, хотя сколько-нибудь напоминающую тупую, развратную, пьяную от шампанского Кукшину, которая, чтобы похвастать своею ученостью и прогрессивными взглядами, разбрасывает по столам своей квартиры неразрезанные журналы и окурки папирос? Господин Тургенев желает показать этим, что женщина недостойна свободы, не должна заниматься науками, иначе из нее выйдет карикатура на человека!.. Я предлагаю вам, господа, написать протест против романа "Отцы и дети", выразить в нем презрение и негодование к подобным пасквилянтам, покрыть это заявление массою подписей и отправить в Париж господину Тургеневу.
– Я совсем не очарован этим романом, – возразил Слепцов, – нахожу в нем множество промахов и противоречий, неправильно понятых взглядов молодого поколения. Автор выставляет Базарова человеком без веры, но молодое поколение верит в очень многое, прежде всего оно твердо верит в свои идеалы. Тем не менее я все-таки не разделяю только что высказанного здесь взгляда на Кукшину. В ней автор вовсе не изображает современной женщины: она и ее приятель Ситников представляют превосходную карикатуру на людей, заимствующих лишь внешность прогрессивных идей, примазывающихся к новому течению, чтобы щегольнуть словами и фразами, и воображающих, что этого достаточно, чтобы прослыть общественными деятелями. Что это карикатура, видно уже из того, что к обеим этим личностям с презрением относятся Аркадий и Базаров.
– Не то, не то… – кричали ему. – Базаров с презрением относится к Кукшиной только потому, что она не понравилась ему своею внешностью: он может любоваться богатым телом женщины, а других отношений к ней он иметь не желает!..
– Тургеневу необходимо отправить протест! – требовала молодежь, и тут поднялся невообразимый шум.
Николай Гаврилович Чернышевский:
Открытым заявлением ненависти Тургенева к Добролюбову был, как известно, роман "Отцы и дети". <…> Мне самому случилось знать дело по рассказам лиц, дружных с Тургеневым. Важнейшее из того, что я слышал, – рассказ какого-то из общих приятелей Тургенева и г-жи Маркович о разговоре ее с Тургеневым. Она жила тогда за границей, где-то или в Италии, или во Франции; быть может, в Париже. Тургенев, живший в том же городе, зашел к ней. Она стала говорить ему, что он выбрал дурной способ отмстить Добролюбову за свои досады; он компрометирует себя, изобразив Добролюбова в злостной карикатуре. Она прибавляла, что он поступил как трус: пока был жив Добролюбов, он не смел вступать с ним в борьбу перед публикой, а теперь, когда Добролюбов умер, чернит его. Тургенев отвечал, что она совершенно ошибается: ему и в голову не приходило думать о Добролюбове, когда он изображал Базарова. Это действительно портрет действительного лица, но совершенно иного; это медик, которого он встречал в той провинции, где его поместье. Тургенев называл ей фамилию медика; лицо, пересказывавшее мне разговор, не помнило ее. Мне кажется, будто бы я припоминаю, что этот медик, по словам Тургенева, занимал в то время должность уездного врача, но не ручаюсь за эту подробность моего воспоминания. Г-жа Маркович стала говорить, что напрасно Тургенев отрицает намерение мстить Добролюбову: из романа ясно, что он имел его. Тургенев сознался наконец, что действительно он желал мстить Добролюбову, когда писал свой роман.
Иван Сергеевич Тургенев:
Мои критики называли мою повесть "памфлетом", упоминали о "раздраженном", "уязвленном" самолюбии; но с какой стати стал бы я писать памфлет на Добролюбова, с которым я почти не видался, но которого высоко ценил как человека и как талантливого писателя? Какого бы я ни был скромного мнения о своем даровании – я все-таки считал и считаю сочинение памфлета, "пасквиля" ниже его, недостойным его. Что же касается до "уязвленного" самолюбия, то замечу только, что статья Добролюбова о последнем моем произведении перед "Отцами и детьми" – о "Накануне" (а он по праву считался выразителем общественного мнения) – что эта статья, явившаяся в 1861 году, исполнена самых горячих – говоря по совести – самых незаслуженных похвал.
Николай Гаврилович Чернышевский: