В институте это ощущалось с особой силой – нас готовили для работы в области внешней политики, за рубежом или с иностранцами. Потому и надзор за нами был свирепейший. Я не помню таких длинных, дотошных анкет, как те, которые ежегодно приходилось заполнять в институте. И практически каждый год какую-то группу студентов арестовывали – когда уж очень усердно ищешь, почти всегда найдешь какие-то "грехи", тем более что по тогдашним правилам многого находить и не требовалось. "Вольные" разговоры на политические темы или слишком откровенный дневник, найденный осведомителем в общежитии, даже случайный контакт и беседа с иностранцем, затеянная неосмотрительным студентом, пожелавшим проверить, достаточно ли он уже знает язык, чтобы вот так поговорить, – этого было вполне достаточно для ареста и осуждения.
Почему Сталин вел себя так и после войны? Моя догадка: он, человек догматического склада, помнил, что массовое пребывание русских офицеров и солдат за рубежом после победы над Наполеоном родило настроения недовольства жизнью на родине и вольнодумство. И это было питательной почвой для оппозиционного движения, а потом и для попытки первого (если не считать крестьянских бунтов) в истории России революционного выступления – восстания декабристов. Насколько я могу судить, после Второй мировой войны таких бунтарских настроений среди возвращающихся из-за рубежа военнослужащих не было. А то, что они увидели другую, более благоустроенную жизнь, так это могло быть очень полезно – рождалось желание улучшить условия в собственной стране. Но такой ход мысли был, видимо, глубоко чужд Сталину. В общем, после войны продолжался тот же сталинизм с новыми страшными преступлениями – репрессиями в отношении целых народов, в отношении возвращавшихся из гитлеровских концлагерей (прямиком – в наши) военнопленных и т. д., а также новых уродливых черт, вроде возведенного Сталиным в государственную политику антисемитизма. И особенно отчетливым стало стремление оглупить народ, лишить его знаний об обществе и политике (до такой убогости наши общественные науки, пожалуй, раньше не низводились), открыть поход и против многих естественных наук (генетики, кибернетики и др.). И конечно же втиснуть в жесткие, уродующие ее рамки великую культуру великого народа. Все это на фоне заметно выросшего культурного и образовательного уровня населения – появились новые, грамотные, овладевшие основами знаний поколения. Может быть, это больше всего и пугало Сталина – ведь с народом, на 80 процентов неграмотным, как это было после революции, он себя, наверное, чувствовал много увереннее.
Вот в такой сложной обстановке оказалось мое поколение. Хотя все было неоднозначно. Образование мы получили совсем неплохое. Во всяком случае, в институте, в котором я учился, таких профессоров, как тогда, никогда больше не появлялось. Это были лучшие из сохранившихся представителей старой, блестящей плеяды российских ученых (многие из них вскоре подверглись гонениям).
Став студентом осенью 1944 года, я сделал выбор – специализироваться на изучении США. Мои американские знакомые меня потом не раз спрашивали: "Почему?" Мне кажется, это было вполне естественным. Шла война. США были нашим союзником, точнее, даже главным союзником. Отношение к США было у большинства моих соотечественников теплое, дружеское. Ну а кроме того – это понимали даже многие первокурсники, – США и СССР будут играть особую роль в послевоенном мире. Да и страна сама по себе была, бесспорно, очень интересной. Вот такие простые соображения и подтолкнули меня к первому шагу на долгом пути к тому, чтобы сделать изучение США своей профессией (full-time job). Пути тем более долгом, что в течение первых почти двадцати лет после окончания института я занимался Америкой только "для души", в свободное от другой работы время.
Пока же предстояло учить английский язык и массу других предметов и наук.
Но при распределении на работу после института в полной мере дала себя знать бюрократическая система, в которую он был вписан. Хотя я был одним из лучших студентов на курсе – получил диплом с отличием, за все пять лет на экзаменах – без единого срыва – удостаивался только высшей оценки да еще был фронтовиком, офицером, имел боевые награды, – меня никуда на работу не направили. Председатель комиссии (это был, насколько помню, тогдашний заведующий управлением кадров МИД СССР некто Силин) дал прямо понять, что загвоздка в том, что был арестован отец. В ответ на мое недоуменное замечание, что его ведь освободили и реабилитировали, он только пожал плечами.
Но, как потом оказалось, мне повезло. Последние полтора-два года, чтобы пополнить свой скудный бюджет, я прирабатывал рецензиями на книги, рефератами и переводами в только что открывшемся Издательстве иностранной литературы. И, видимо, его работникам приглянулся – они написали в институт письмо с просьбой направить меня в их распоряжение.
Вот так я туда и попал. И никогда об этом не жалел. Главной моей обязанностью было читать американскую, английскую и немецкую политическую, экономическую и философскую литературу, чтобы отобрать наиболее интересное для перевода и реферирования в "закрытых" (предназначенных для руководства) изданиях. За всю свою остальную жизнь я не прочел столько политических книг, сколько за эти четыре года.
Издательство, между прочим, оказалось довольно необычным учреждением. Создано оно было в 1946 году по инициативе Сталина. Главная идея – и это для меня одно из оснований считать, что в конце войны и сразу после ее окончания он не планировал конфронтации, надеялся сохранить отношения какого-то сотрудничества с Западом, – была в том, чтобы открыть более широкую дверь в Советский Союз знаниям, накопленным в мире, а также мировой культуре.
Издательство замышлялось как гигант: четырнадцать редакций по всем отраслям знаний – от физики и математики до экономики и международных отношений, а также редакция художественной литературы. Оклады работников были в два-три раза выше, чем в других издательствах, включая Политиздат, напрямую подчиненный ЦК КПСС.
Издательству щедро ассигновали конвертируемую валюту – мы выписывали больше периодики и книг, чем кто-либо в СССР.
Но и добавлю: директором был назначен довольно известный в то время ответственный функционер из аппарата ЦК КПСС, восходящая "идеологическая звезда" Борис Сучков.
К тому времени как я начал внештатно работать в издательстве и познакомился с его работниками (для этого надо было пройти специальную процедуру "засекречивания", допуска к секретным документам и литературе) – по-моему, это был конец 1947-го или начало 1948 года, – там уже многое слиняло, поблекло, стало ясно, что первоначальные планы не реализуются, во всяком случае в изначальном виде. Изменились международная ситуация и политическая обстановка в стране. Шла "охота на ведьм", все свирепее становилась цензура. Выпускать зарубежную литературу общественно-политического характера становилось все сложнее. Вместо открытой двери получилась замочная скважина – во всяком случае, в этих сферах знаний.
В довершение всего арестовали директора издательства Б. Сучкова (потом его, конечно, реабилитировали) и его заместителя С. Ляндреса (отца много позже ставшего известным литератора Юлиана Семенова). И стало издательство обычным учреждением, только что иностранной литературы там было больше да должностные оклады выше.
В издательстве я работал до 1953 года (мне там стукнуло тридцать лет, так что на место юности уже пришла зрелость). В том же году умер Сталин. О том, что последовало за его смертью, – ниже.
Заключая эту главу, хотел бы (интересно и самому) дать оценку тогдашнему состоянию собственного сознания. Кем, чем я был в этом смысле? Если использовать классификацию, которую придумал мой отец, я, конечно, не был фанатиком и не был карьеристом. Не стал я и циником. И без всяких оговорок признаю, не был "тайным", скрывавшим в чулане свои взгляды инакомыслящим, маскирующимся под лояльного коммуниста "прогрессистом" и "реформатором".
А был я, как и большинство других, "разумно верующим". Веру эту я получил в семье и в обществе, взошла она на дрожжах очень хороших, добротных идеалов социализма, восходящих своими корнями к раннему христианству. Видному австрийскому экономисту и ярому противнику социализма, лауреату Нобелевской премии Фридриху фон Хайеку принадлежат слова: всякий, кто верит в социальную справедливость, уже наполовину социалист. (Привлекательность социалистической идеи, может быть, как раз и оказалась для нее величайшей опасностью, позволяя властолюбцам и тиранам так долго этой идеей прикрываться.)
В этом плане, повторяю, я не отличался от большинства людей моего возраста и моего круга. То, о чем я писал в этой главе – ранние непосредственные впечатления от Запада и фашизма, равно как от сталинских "чисток", задевших и нашу семью, война, неплохое образование, основательное знакомство с послевоенной зарубежной общественно-политической литературой, – может быть, лишь заложило какие-то основы, благоприятные для эволюции моих взглядов в направлении, которое много позже начали называть "новым политическим мышлением".
Помогло этому и то, что мой уровень критического отношения к сталинизму по причинам, о которых говорилось, был несколько выше среднего. Меньше у меня было и ложных представлений и предрассудков как насчет Запада, так и насчет своей страны. И меньше было иллюзий. Ну и, конечно, свою роль сыграло то, что мне позднее довелось поработать с интересными творческими людьми, в сильных творческих коллективах.
Пробуждение
Когда умер Сталин, я в Издательстве иностранной литературы буквально "доживал" свои дни. По причине ареста в январе 1953 года органами государственной безопасности одного из моих подчиненных (потом его, разумеется, реабилитировали) на мне висело строгое партийное взыскание за "притупление политической бдительности" – одно из самых зловещих для тех лет обвинений. Дело при этом стремительно разрасталось – от инстанции к инстанции мне "добавляли". Началось с указания и предупреждения, а дошло, на общем партийном собрании, проходившем в присутствии мрачно молчавших представителей Московского городского комитета партии и ЦК КПСС (его представляла – помню эту весьма красноречивую фамилию и сейчас – некая Мрачковская), до строгого выговора с предупреждением. И, как я узнал, райком планировал исключить меня из партии, а дирекция издательства – снять с работы. Если бы не крутая перемена политической обстановки, меня ждали бы эти, а может, и еще более суровые испытания. В 1953 году, похоже, начинался новый 1937-й – ставший для моей страны символом безжалостных массовых репрессий, уничтожения миллионов ни в чем не повинных людей.
Так что оставаться безразличным к политике я и по личным причинам не мог, даже если бы захотел. И потому тогдашнюю обстановку запомнил очень хорошо.
Люди опытные (в их числе был мой отец, скончавшийся год спустя) не могли не обратить внимания, в частности, на тональность состоявшегося осенью 1952 года XIX съезда партии, на некоторые темы и даже лексику отчетного доклада, с которым выступил Георгий Маленков. Они удивительно напоминали риторику 1937 года, когда тоже подчеркивалась необходимость укрепления партийной дисциплины и улучшения кадровой политики, усиления критики и самокритики. На размышления наводило и создание наряду с широким президиумом ЦК "узкого бюро" – явно замышлялись крупные перестановки в высших эшелонах власти.
В конце 1952 – начале 1953 года печать – особенно передовые статьи газеты "Правда", игравшие роль своего рода камертона для всей советской пропаганды, – начала пестрить терминологией 1937 года. Вновь и вновь повторялись заклинания о "капиталистическом окружении" (это в условиях, когда столь разительные перемены произошли во многих странах Европы и в Китае!), о "законе", согласно которому классовая борьба обостряется по мере успехов социализма, а действия врагов становятся все более изощренными.
Ну а после публикации в январе 1953 года статьи о "врачах-убийцах" и материалов, прославлявших "разоблачившую" их доносчицу Лидию Тимашук, в средствах массовой информации началась настоящая истерика, очень серьезно отравившая политическую и нравственную атмосферу в обществе, раздувавшая массовый психоз, бывший и в тридцатых годах постоянным спутником массовых репрессий. О том, что к ним уже велись соответствующие приготовления, я потом узнал от своих коллег по издательству, приглашенных, а точнее, возвращенных после смерти "великого вождя" на работу в органы государственной безопасности.
Такой кампании ненависти и истерии я еще не видел. Хотя на работе в издательстве да и в студенческие годы мне и моим сверстникам довелось, конечно, получить уйму представлений, впечатлений, а кто к этому был расположен – и "рабочего опыта" по части методов духовного насилия, закрепощения, даже умерщвления мысли. У нас на глазах развертывались одна за другой послевоенные идеологические кампании – против "низкопоклонства" перед Западом, "космополитизма", "уклонов" в литературе, кино, музыке, генетике, языкознании и других областях. Видели мы, как жестоко прорабатывают, "избивают" людей, ни в чем не повинных, – чтобы понять это, у большинства из нас уже хватало ума и опыта. И точно так же многие уже понимали, что в качестве научной истины провозглашаются нелепости. Равно как и то, что всем, кто вслух усомнится в виновности невиновных или в истинности нелепостей, грозит безжалостная расправа. Все это достойно дополняли все более свирепые секретность и цензура, доносительство и страх. Они, как серная кислота, разъедали, но, к счастью, до конца не разъели наши умы и души.
Я тогда не очень задумывался о смысле государственной политики. Уже потом мне приходило в голову, что объяснялось это не столько молодостью, сколько прививавшимся и развивавшимся системой инстинктом самосохранения (те, кто не хотел или "не поддавался", как правило, просто не выживали). Как я уже писал, одной из главных целей происходившего было внушить всем нам главное правило поведения подданного диктатуры: бойся своих мыслей, каждая своя мысль может быть опасна.
Весь строй жизни, начиная даже, казалось бы, с вольных студенческих лет, учил будущих политиков, теоретиков, журналистов писать, говорить и даже думать чужими мыслями – "классиков" марксизма-ленинизма (хотя осторожно, с очень большим разбором, иначе можно было попасть в крупные неприятности), Сталина (его полагалось цитировать в два-три раза чаще Ленина и в пять-шесть раз чаше Маркса и Энгельса) и признаваемых в тот момент других "вождей", а также вчерашних (они быстро устаревали) передовиц "Правды". Словом, мы все на своем опыте познали, как закрепощается сознание.
Однако с марта 1953 года, хотя это не сразу и не все заметили, настала другая жизнь. Начиналась она робко, почти незаметно, рождаясь в муках.
Первые сигналы о грядущих переменах пришли не из сферы мысли, а из сферы политики. По явному указанию сверху уже в середине марта 1953 года в печати прекратились всеобщий стон и плач по почившему "вождю". Чуть позже последовала следующая сенсация: была разоблачена вся затея с "делом врачей", и тех из них, кто остался жив, выпустили на свободу. В июне арестовали, а в конце года казнили Л.П. Берию и его сообщников. Правда, в чем-то здесь не обошлось без старых приемов, унаследованных от прошлого. В частности, того, что Берия убивал, пытал, мучил тысячи и тысячи советских людей, тогдашнему руководству показалось недостаточно для обвинения. Поэтому, чтобы преступления этого изверга и палача выглядели еще более серьезными, ему добавили привычное, почти традиционное обвинение в шпионаже в пользу, кажется, английской разведки.
Сентябрьский (1953) пленум ЦК КПСС в нашем сознании отложился как очень непривычная – пусть не напрямую – критика существовавших порядков, а тем самым и прошлого руководства, хотя имена, тем более имя Сталина, там не назывались. Речь скорее шла о "критике делом": о крупных мерах по оздоровлению сельского хозяйства, повороте экономики к повседневным нуждам людей (к сожалению, многие из принятых тогда решений остались на бумаге, но я говорю сейчас о политической и психологической стороне дела). Исподволь – сначала в виде едва заметных политических жестов, введения в оборот новых слов – началось размораживание отношений с окружающим миром. Со временем то там, то здесь вдруг появлялся, опять же без упоминания имени Сталина, новый тогда для нас термин "культ личности". Что очень существенно – понемногу начала рассеиваться атмосфера страха. Именно тогда я начал всерьез задумываться о политике. К тому времени относятся и мои первые серьезные статьи, за которые не стыдно и сегодня, в том числе первые теоретические работы против милитаризма, критика которого стала одной из главных тем моей творческой работы как ученого.
Что еще важнее, все чаще приходили вести уже не о том, что кого-то посадили, а о том, что кого-то, подчас знакомого тебе лично или по фамилии, выпустили из тюрьмы или посмертно реабилитировали.
Очень важными были и некоторые внешнеполитические перемены. Поначалу наше руководство не выступало ни с какими новыми инициативами в международных делах – и это понятно: смерть Сталина означала слишком уж крутую перемену, а кроме того, слишком уж сложным было положение в тогдашнем советском руководстве.
Ситуация, в общем, была такая, что инициативу во внешнеполитической области, хотя бы символическую, должен был проявить Запад – прежде всего США. По-моему, это вытекало не только из ситуации в СССР, но и из тогдашнего состояния советско-американских отношений, да и из тогдашней американской политики.
Известно, что в 1952 – начале 1953 года холодная война достигла особой остроты. 1953–1954 годы рассматривались в США и, насколько можно судить, в СССР как момент наибольшей опасности – то есть риска войны. В США в этой связи развернулась острая дискуссия насчет политической доктрины – с начала холодной войны была принята доктрина "сдерживания" коммунизма (ее справедливо связывают с именем известного американского дипломата и историка, "патриарха" советологии Джорджа Кеннана). Но более консервативные и воинственные круги выдвинули в противовес ей доктрину "освобождения" (освобождения Восточной Европы, части СССР, а может быть, и всего Советского Союза – рамки здесь были неопределенными, нарочито стертыми). Я это очень живо помню, поскольку в 1953 году редактировал для закрытого издания, то есть для руководства СССР, перевод книги Дж. Бернхэма "Сдерживание или освобождение".