Входим в фойе театра, это длинный тамбур. С одной стороны - вход к Мейерхольду, а с другой - за кулисы. Вдоль этого фойе стоял длинный стол-буфет с накрахмаленной скатертью, яствами, бутербродами, конфетами, сладостями, чай и все такое, и у каждого предмета были флажки с ценой. Вдоль каждого стола стояли вазы с надписью: "Деньги, пожалуйста, кладите сюда". Никаких официантов, буфетчиков не было. Это было придумано Мейерхольдом, и было очень интересно, но держалось два сезона, потом это дело прикрыли, так как сие было невыносимо. Каждый вечер оставалось слишком много лишних денег: оказывается, люди стеснялись брать сдачу. Смешное было общество в Москве в мое время!
Вдруг такой шепоток: "Мейерхольд, Мейерхольд, Мейерхольд!" Оттуда из того угла, из своего кабинета, за кулисы продирается сквозь толпу Мейерхольд. Вышел, нет, он выстрелил, как торпеда: серый клок волос, серые глаза, серый бант. Он прошел, и вдруг увидел меня: "Боже мой, вы пришли!!! Никаким образом не ожидал вас увидеть!"
Вы знаете, что такое стоп-кадр? Имел место. Вот, кто с яблоком, кто с чем - все замерли. "Знаете, пять дней назад с нарочным послал вам приглашение без всякой, естественно, надежды, что вы сможете им воспользоваться! Мне в вас нужда, мой дорогой, как никогда! Вы знаете, три дня с утра до ночи пытаюсь к вам дозвониться, но это нереально! Это нереальное занятие - к вам дозвониться! Я не отойду от вас, пока не заручусь вашим обещанием, чтобы вы мне позвонили в любой удобный для вас час, я буду стоять у телефона весь день…"
Нормальным людям свойственно смотреть на чудо, на гения в упор. Все так на меня и смотрели! А гению как раз свойственно этого не замечать.
Елена Александровна (новая знакомая Гердта. - М. Г.) не понимает, с кем она связалась, кто этот юный гений, в котором остро нуждается великий мастер. Курточку я уже свою нес как горностаевую мантию. У гениев, это надо знать, у гениев бывают причуды. Толстой любил свою толстовку, а я люблю эту курточку.
Открываются двери, мы входим в зал, и я понимаю, что мы центр внимания всей этой публики.
Я помню всю пьесу Островского "Лес", я знал все сцены, мизансцены, паузы, да я все знал! В каком-то месте публика: "Ха-ха-ха!", я спокоен, а в каком-то совсем тихом месте я: "Ха-ха-ха-ха!", весь зал за мной: "Ха-ха-ха-ха". Артисты вздрагивают, они в жизни не слышали в этом месте реакции…
В общем, это был, как сегодня бы назвали, звездный вечер юности моей.
Потом прошло дня два, три, четыре, пять. Дело в том, что я дружил с Костей, с пасынком Мейерхольда, по этому поводу я и бывал в доме Мейерхольда. Я пришел к Косте, и приходит Мейерхольд: "А, вы здесь! Ловко я вам подыграл в прошлый раз!" Я говорю: "Я думал все эти дни, как это вам пришло в голову? Вы же не были непременно уверены, что увидите меня?" Он говорит: "Красивая дама, действительно. Красивая, ничего не скажешь. Все же я очень, очень интересный режиссер!"".
И вот теперь этот человек, без которого трудно, невозможно было представить театральную Москву, исчез, как будто его и не было! Но, как ни страшен был удар, надо было жить дальше. И Плучек вместе с Арбузовым продолжали работать со студийцами. Студия требовала от молодых актеров серьезного и вдумчивого отношения к своему делу. В театре Мейерхольда, откуда вышел Плучек, знание литературы и искусства, посещение театров, выставок являлось неотъемлемой частью работы. Студийцам устраивали настоящие экзамены, они жили полнокровной и очень интересной жизнью. После занятий в студии, репетиций общение продолжалось в скромных застольях, душевных разговорах, за "старыми" студийцами приходили новые. Так Зиновий Гердт привел сюда Михаила Львовского (он учился тогда в ИФЛИ), а тот - своих друзей и соучеников Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Сергея Наровчатова и Давида Самойлова. На одной из таких сходок Коган прочел студийцам новое стихотворение, из которого вскоре возникла знаменитая "Бригантина".
Наверное, он читал им и другие свои стихи. Например, это:
Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя…
Эти восторженные юноши, поэты и актеры, были готовы воевать за революцию, за коммунизм во всем мире. И бригантина с алыми парусами прекрасно гармонировала с их революционностью. Что связывало с ними Гердта? Восторженным он никогда не был, но романтиком был и так же высоко, как они, ставил поэзию, творчество, художественное слово. Будучи атеистом, он полностью соглашался с мудрыми словами Евангелия от Иоанна: "В начале было Слово… и Слово было Бог". Эту веру в Слово ему предстояло пронести через всю жизнь.
* * *
"Город на заре" был для арбузовцев символом той зари, которую ждала российская интеллигенция в XIX и начале XX века. Зари, ради которой "шли на жертвы и умирали, не думали о деньгах и личном благополучии, трудились, воевали".
Для Гердта роль Вени Альтмана в этом спектакле стала не только подлинным (несмотря на опыты в ТРАМе) артистическим дебютом, но и своеобразным экзаменом. Михаил Львовский вспоминает, что в "Городе на заре" Гердт выступал сразу в трех ипостасях: автор сценария, артист и рабочий сцены.
Исай Кузнецов вспоминает еще об одном забавном (впрочем, забавном ли?) эпизоде времен постановки "Города на заре": "Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводили к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша, и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он - меня. Но проходило немного времени, и всё это забывалось и мы сами над этим посмеивались. Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное - любили друг друга".
Михаил Львовский пишет: "О студии Арбузова и Плучека писали много, и о том, как была коллективно создана пьеса "Город на заре", тоже. Я вспомнил об этом потому, что, рассказывая о творчестве народного артиста России З. Гердта, не упомянуть об этом нельзя. Увлеченный работой в студии, влюбленный в студийность, в содружество единомышленников, он работал с упоением. В спектакле, как и большинство его участников, он сам сочинил для себя роль. Его героя звали Веня Альтман. Недоучившийся скрипач, поехавший строить Комсомольск-на-Амуре, потому что понял - хорошего музыканта из него не получится, значит, со скрипкой надо расстаться "решительно и навсегда". Естественно, что Зиновий Ефимович был на сцене одновременно и автором, и артистом. Всеми силами руководители студии старались победить в нем автора и оставить только артиста. Может быть, для роли и спектакля это было бы лучше, но для личности, которую мы сегодня называем Зиновий Гердт, одержи они победу, дело обстояло бы весьма печально".
Премьера пьесы "Город на заре" состоялась 3 февраля 1941 года в клубе трикотажной фабрики в Малом Каретном переулке. "Лучшие режиссеры Москвы обнимали меня, - говорит Плучек, - и поздравляли с рождением театра". Гердт вспоминает: "И это была сенсация! Нас признали, студия получила статус государственной. Мы (с И. Кузнецовым. - М. Г.) бросили слесарное дело и стали профессиональными актерами. Нам дали клуб в Каретном переулке. Прекрасно помню премьеру. Лютая предвоенная зима. Я видел много шумных театральных событий и у нас, и не у нас. Но ничто не может сравниться по энтузиазму публики с той нашей премьерой! В первый вечер людской напор вышиб входные двери. Их приладили, но назавтра их вышибли еще основательнее - вместе с дверной коробкой. Никакие гардеробы не могли справиться. Люди швыряли пальто и шубы прямо на пол, в кучу. Дубленок не было, и жизнь была очень интересной.
Сейчас, вспоминая, я твердо могу сказать, что за всю жизнь я не получил столько, сколько за те три первых студийных года. Там не было умыслов, только помыслы".
Окрыленные молодые актеры уехали отдыхать. Но когда вернулись - разразилась война. Жизнь студии оборвалась, едва начавшись.
А обещала она много, эта талантливая, живая и так внезапно распавшаяся студия. Сам Валентин Николаевич Плучек считал ее одним из важнейших этапов своей жизни. Все, кто знал ее участников и видел их на репетициях, тоже оценивали ее очень высоко. Студия - даже не специально эта, а студия как модель, как образ - была нужна не только потому, что молодым актерам надо было где-то работать. Со словом "студия" связывались смелость поисков в театре, вдохновение, легкость, импровизация и открытое выражение своих мыслей. "Студии все ждали, как ждут родника в пустыне, даже не зная, каким он будет. Студийцы отличались трепетной преданностью театру, дружбой и особым этическим потенциалом; здесь сложилась новая генерация российской интеллигенции, той самой, советской, верующей в идею справедливого общества и огульно проклятой сегодня нуворишами от политических спекуляций" - так говорил об арбузовской студии Ролан Быков.
Декорации театра были крайне скромны: он возник как спектакль студийный, на маленькой, неудобной клубной сцене. Потому оформление, например, было чрезвычайно лаконичным: хилая березка, тайком срубленная студийцами в соседнем парке, обозначала глухую тайгу, предоставляя воображению зрителей дорисовывать целую картину. Детали, однако, были точно отобранными и выразительными. Манера игры студийцев сочетала правдивость, полнейшую достоверность с лирической окрашенностью каждого слова, юношеское вдохновение - с интимностью тона.
…Война, хоть ее и ждали, обрушилась на всех неожиданно. Но человека трудно лишить надежды. И студийцы, расставаясь, верили, что разлука их не будет окончательной. Но вновь собраться вместе им было не суждено…
Да, как ни пытаются скептики осмеять романтическую влюбленность в красоту жизни, свойственную художникам, но без нее не было бы создано ничего сколь-нибудь стоящего в нашей горестной земной жизни.
Валентин Плучек в первые месяцы войны поставил спектакль для одного из фронтовых театров. Эти небольшие передвижные коллективы тогда организовывались под крышей Всероссийского театрального общества, возглавлявшегося А. А. Яблочкиной и другими корифеями российской сцены, сделавшего очень много хорошего, даже подчас спасительного для нашего театрального искусства. Спектакль Плучека - музыкальное народное действо "Братья Ивашкины" - прошел с большим успехом. Валентин Николаевич был приглашен художественным руководителем в театр Северного флота. Это был знаменательный период в его жизни. Как всегда быстрый и решительный, Плучек собрал репертуар из советских и классических пьес, и в городе Полярном началась новая глава его биографии.
Тем временем почти все студийцы ушли на фронт. Немногие из них вернулись в Москву после окончания войны. А те, кто остался в живых, навсегда запомнили это время. Подтверждением тому - замечательное стихотворение Давида Самойлова "Сороковые":
…Как это было! Как совпало -
Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало
И лишь потом во мне очнулось!..Сороковые, роковые,
Свинцовые, пороховые…
Война гуляет по России,
А мы такие молодые!
Глава четвертая ВОЙНА
На войне воюют, а не играют.
Зиновий Гердт
Шли первые недели войны. Студия готовила концертную программу, с которой собиралась выступать перед солдатами. А часть студийцев уже покидала Москву с рюкзаками - кто в запасные части, чтобы потом отправиться на фронт, кто с ходу в бой. Студия не сразу стала фронтовым театром - паника 16 октября, когда казалось, что фашисты вот-вот возьмут столицу, спутала планы. Но постепенно все собрались в Москве, и то, что осталось от студии, стало передвижным фронтовым театром под руководством Плучека и Арбузова. Студийцы, не попавшие на фронт (среди них был Александр Галич, у которого врачи нашли порок сердца), репетировали, где удавалось.
Из записей Владимира Скворцова: "В субботу 28 июня 1941 года в районе Второго Астрадамского тупика неподалеку от Пышкина Огорода и Соломенной Сторожки (это названия трамвайных остановок в том районе, где раньше жил З. Е. Гердт) я, 10-летний мальчик, с крыльца дома наблюдал, как москвичи валили вековые сосны, чтоб сооружать три наката над землянками - убежища от авиабомб".
В те дни Гердт еще был в Москве. Но уже 7 июля он добровольцем отправился на фронт. Вспоминает Исай Кузнецов: "Какие поправки?! Война! И вот уже новая фотография: я иду с Зямой по Страстному бульвару в сторону Пушкинской площади… Откуда взялся Зяма? Кажется, я позвонил ему, и мы встретились у одной нашей общей знакомой, жившей на Арбате. По-видимому, долго у нее не засиделись. Возле Литературного института навстречу нам стремительно, или вернее, целеустремленно, шагают Борис Слуцкий, Павел Коган и Миша Кульчицкий. Они направляются в райвоенкомат - проситься на фронт. Всего четыре месяца прошло со дня премьеры "Города на заре". В студии готовились к репетициям "Рюи Блаза" и нашей "Дуэли". Но мы с Зямой не сомневались - в такие дни надо не репетировать, а воевать. И тоже отправились в военкомат. Мы не были освобождены от действительной службы, и у обоих в военных билетах стояло: "Годен. Не обучен". Ничего, обучат! От моего дома в Останкине до сада имени Калинина пять минут ходьбы. Оттуда до наших окон еще недавно доносились звуки духового оркестра. Там смотрели кино, танцевали, просто гуляли. Сейчас из черных репродукторов над входом в сад до нас, повторенные эхом, доносятся только предупреждения: "Граждане, воздушная тревога! Граждане, воздушная тревога!" Во дворе нашего дома вырыта щель на случай бомбежки…
Второй месяц войны…
Почему Зяма, живший у Тимирязевки, призывался здесь, у нас в Останкине, в клубе имени Калинина, не знаю. Но мы сидим на садовой скамейке возле продолговатого деревянного здания кинотеатра, где заседает призывная комиссия, и ждем, когда выкрикнут его фамилию…"
* * *
О "своей" войне Гердт вспоминал в беседе с Эльдаром Рязановым: "Меня определили в саперы, поскольку у меня как бы техническое образование. Сначала в Болшево, в военно-инженерное училище. Через несколько месяцев я был выпущен младшим лейтенантом, и направили меня под Воронеж. На Дон, между Старым и Новым Осколом. И я приехал и увидел первых убитых. Это было так страшно, Эльдар! Нельзя рассказать! Лежит мальчик, у него черное лицо, и по этому лицу ползут мухи, и ему не доставляет это никакого неудобства. Ты представляешь себе? Притом что лето и жутко пахнет. Человеческое тело разложилось. Нестерпимо отвратительно пахнет, понимаешь? Я очень перепугался!"
В 1998 году в "Общей газете" появилась статья Юнны Чуприниной "Любить, жить, ждать", в которой были опубликованы письма Зиновия Ефимовича с фронта жене. Думается, без этих писем биография артиста будет неполной.
Ей было 21, а ему 23. Он был таким худым, что его мама шутила: "Если Зяму посадить на рубль, как минимум 95 копеек будут видны". Они поженились в 1941 году, а расстались в 1945-м. Расставшись, по отдельности они прожили вдесятеро дольше, чем вместе - более полувека. Мария Ивановна пережила первого мужа на восемь лет и скончалась в 2004 году. Она сохранила почти сто писем Гердта. Вначале письма приходили от курсанта саперного училища, затем - от гвардии лейтенанта саперного батальона, последние - от раненого бойца из сибирских госпиталей.
В статье Ю. Чуприниной, разумеется, приведены не все письма Гердта, но и опубликованные свидетельствуют о незаурядных литературных способностях Зиновия Ефимовича.
Из письма 16 июня 1942 года:
"Э-ге-ге-гей! Милая, ты услышь меня, в блиндаже сижу и заряд вяжу".
Дальше шли стихи:
Это просто невозможно.
Сколько можно, разве можно
Ждать и ждать, ждать и ждать,
Волноваться и гадать.
Я приказываю гневно,
Чтоб писала ежедневно,
Ежедневно, ежечасно.
Ведь неведенье ужасно.
Если ты замедлишь вестью -
Я убью тебя на месте.
Если ты мне не напишешь,
Я тебя повешу, слышишь?
Заруби мои вопросы
На своем носу курносом.
В остальном же все в порядке.
Время мчится без оглядки,
Молоко подешевело, это дело.
Сквозь пургу, ветер, туман
Доползет к тебе Залман.
А вот одно из первых писем Гердта Марии (январь 1942 года, Мензелинск):
"Девочка моя, дорогая! Я здесь пробуду еще с месяц, затем туда… <…> Я здесь во всю мощь развернул актерскую деятельность. Очень часто выступаю в концертах с куклами и гитарой. Теперь, когда я знаю, что ты в Москве, я буду писать тебе письмо за письмом. И в каждом буду вставлять стихи, хорошие они или плохие - но искренние. И написаны только для тебя. Жду писем. Наикрепчайше целую тебя в мизинец! Твой старик Зямка".
В этом письме ощутимо влияние Михаила Светлова - не только оттого, что он, как и Гердт, смолоду называл себя стариком, но и из-за тонкой иронии, насмешки - в первую очередь над самим собой. Гердт любил стихотворения Светлова, в том числе это:
К моему смешному языку
Ты не будь жестокой и придирчивой, -
Я ведь не профессор МГУ,
А всего лишь
Скромный сын Бердичева…Будь я не еврей, а падишах,
Мне б, наверно, делать было нечего,
Я бы упражнялся в падежах
Целый день -
С утра до вечера.
Гердт познакомился со Светловым еще до войны - об этом мне рассказывала Лидия Борисовна Либединская. Это случилось на праздновании дня рождения Светлова. Почему и как туда попал Зиновий Ефимович, Лидия Борисовна не вспомнила, но точно знала, что случайности в этом не было. Светлов уже был знаком с артистами ТРАМа - возможно, его привел туда Всеволод Багрицкий. Вроде бы он собирался поставить в театре свою пьесу "Неделя". Лидия Борисовна хорошо помнила "речь" Зиновия Ефимовича на этом юбилее. Он сказал, в частности: "А знаете, Михаил Аркадьевич, ведь наше знакомство не случайно: я знаю, что лучшее ваше стихотворение "Гренада" вы написали в 1926 году, то есть посвятили его моему юбилею. Мне тогда исполнилось десять лет. Но сейчас я "Гренаду" читать не буду, хотя это мое и не только мое любимое стихотворение. Но не меньше "Гренады" я люблю вашу "Пирушку". Поверьте, я готов ее читать по случаю любого пира". И Гердт с большим мастерством прочел отрывки из этого стихотворения, которое большинству присутствующих было незнакомо. Когда он читал вторую строфу:
Пей, товарищ Орлов,
Председатель Чека.
Пусть нахмурилось небо,
Тревогу тая, -
Эти звезды разбиты
Ударом штыка,
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя, -
чтение продолжил поэт Юрий Николаевич Либединский, будущий муж Лидии Борисовны:
Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
Отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет,
И труба, как палач,
Наклонилась над ней.
Потом чтение продолжил Зиновий Ефимович. Лидия Борисовна вспоминала, с каким упоением он прочел последние строфы: