Пронзительно нежная проза, одна из самых увлекательных литературных биографий знаменитого французского писателя, лауреата Гонкуровской премии Р. Гари.
Содержание:
Первая часть 1
Вторая часть 24
Часть третья 41
Примечания - * - сноски внутри текста, без пометки - примечания П. Росси 61
Ромен Гари
Обещание на заре
Посвящается Рене и Сильвии Ажид
Первая часть
Глава I
Вот и все. Пляж Биг Сура опустел, а я по-прежнему лежу на песке, там же, где упал. Все мягко окутано морской дымкой; ни одной мачты на горизонте; на скале передо мной тысячи птиц; на другой - тюленье семейство: папаша, самоотверженный и лоснящийся, неустанно выныривает из волн с рыбой в зубах. Крачки садятся порой так близко, что я задерживаю дыхание, и во мне снова оживает и теплится давняя надежда: вот-вот они опустятся мне на лицо, прильнут к шее и рукам, укроют с головы до пят… Дожив до сорока четырех, я еще мечтаю о какой-то всепоглощающей нежности. Я так давно и неподвижно лежу на пляже, что пеликаны и бакланы совсем обступили меня и к моим ногам волной принесло тюленя. Он долго на меня глядел, привстав на плавниках, а потом вернулся в Океан. Я улыбнулся ему, но он оставался серьезен и немного грустен, словно знал.
Когда объявили мобилизацию, моя мать, чтобы попрощаться со мной, пять часов добиралась на такси до Салон-де-Прованса, где я был сержантом-инструктором в летной школе.
Когда-то это старенькое такси, развалюха "рено", частично принадлежало нам: мы получали сначала пятьдесят, потом двадцать пять процентов от коммерческого использования машины. С тех пор такси уже несколько лет как стало исключительной собственностью бывшего совладельца, шофера Ринальди, но моя мать, тем не менее, продолжала считать, будто по-прежнему имеет некоторое моральное право на машину; а поскольку Ринальди был существом кротким, робким и впечатлительным, то она слегка злоупотребляла его добротой. Так она и вынудила его отвезти себя из Ниццы в Салон-де-Прованс - триста километров - даром, разумеется, и после войны милейший Ринальди, почесывая свою совсем поседевшую голову, долго с каким-то восхищенным негодованием вспоминал, как моя мать его "мобилизовала".
"Села в такси, а потом заявила попросту: "В Салон-де-Прованс, попрощаемся с моим сыном". Я попытался было возражать: это же целых десять часов туда и обратно. А она меня тут же обозвала дурным французом и грозилась кликнуть полицию, чтобы меня арестовали, потому как идет мобилизация, а я, дескать, пытаюсь уклониться. Расселась в моем такси со всеми этими пакетами для вас - колбаса, ветчина, банки с вареньем - и все твердила, что ее сын герой и она хочет только обнять его еще разок, так что нечего перечить. А потом заплакала. Ведь ваша матушка, хоть дама и пожилая, всегда плакала как ребенок, так что, когда после стольких лет знакомства я вдруг увидел, как она там плачет, в моем такси, тихонько, будто побитая собачонка, - уж вы простите, господин Ромен, но сами знаете, какая она была, - не смог я ей отказать. Детей у меня не было, да и вообще все тогда летело к чертям, одна поездка, пусть даже в пятьсот километров, ничего бы не изменила. Ну, я и сказал: "Ладно, едем, но бензин за ваш счет", - из принципа. Она всегда считала, что имеет какое-то право на такси, потому что семь лет назад мы были компаньонами. Но это все ерунда, зато можете не сомневаться: она по-настоящему вас любила и сделала бы ради вас что угодно…"
Я увидел, как она вылезла из такси перед столовой - с палкой в руке, с сигаретой "голуаз" в губах - и под насмешливыми взглядами солдат театральным жестом распахнула мне объятия, ожидая, что сын бросится в них согласно лучшим традициям.
Я же двинулся к ней небрежно, вразвалочку, фуражка набекрень и руки в карманах кожаной куртки, так способствовавшей набору юнцов в авиацию, раздраженный и смущенный этим недопустимым вторжением матери в сугубо мужской мир, где я пользовался с трудом завоеванной репутацией "крутого, стоящего и бывалого".
Я обнял ее со всей рассеянной холодностью, на которую был способен, и попытался затащить за такси, чтобы убрать с чужих глаз подальше, но она просто отступила на шаг, чтобы лучше налюбоваться мной, и, сияющая, восхищенная, прижав руку к сердцу и шумно сопя, что всегда было у нее признаком глубочайшего удовлетворения, прокричала во всеуслышанье и с сильным русским акцентом:
- Гинемер ! Ты будешь вторым Гинемером! Сам увидишь, твоя мать всегда права!
Я почувствовал, как горит мое лицо, услышал смех за спиной, но она, угрожающе ткнув палкой в сторону гогочущей солдатни, толпившейся перед кафе, вдохновенно провозгласила:
- Ты будешь героем, будешь генералом, Габриэлем д’Аннунцио , французским посланником, - вся эта шпана и понятия не имеет, кто ты такой!
Думаю, ни один сын не ненавидел свою мать так, как я в тот миг. Но пока я пытался втолковать ей яростным шепотом, что она непоправимо позорит меня в глазах военно-воздушных сил, и сделал новую попытку загнать ее за такси, ее лицо приняло растерянное выражение, губы задрожали, и я снова услышал эту ее невыносимую формулу, давно ставшую классикой в наших отношениях:
- Так ты стыдишься своей старой матери?
И тут же вся мишура напускной мужественности, надменности, суровости, в которую я так старательно рядился, упала к моим ногам. Одной рукой я обнял ее за плечи, а другой, свободной, сделал своим товарищам выразительный жест - вверх-вниз средним пальцем, подперев его большим; смысл этого жеста, как я потом узнал, известен солдатам всего мира, с той лишь разницей, что в Англии требуются два пальца там, где в латинских странах довольно одного, - вопрос темперамента.
Я больше не слышал хохота, не видел насмешливых взглядов, я обнимал ее плечи и думал обо всех битвах, в которые ввяжусь ради нее, об обещании, которое дал себе на заре жизни, - воздать ей по справедливости, придать смысл ее жертве и вернуться однажды домой, победоносно отбив власть над миром у тех, чью силу и жестокость так хорошо научился распознавать с первых своих шагов.
Еще и сегодня, через двадцать с лишним лет, когда уже все сказано и я лежу на своей скале у Биг Сура, на берегу Океана, где в великом безлюдье морском слышны лишь крики тюленей да изредка проплывают киты со своими фонтанчиками - такими крохотными и смешными среди этой необъятности, - еще и сегодня, когда все кажется пустым, мне стоит только поднять глаза, чтобы увидеть вражью рать, склонившуюся надо мной в поисках какого-нибудь знака поражения или покорности.
Я был ребенком, когда мать впервые сообщила об их существовании - еще до Белоснежки, до Кота в сапогах, до семи гномов и Бабы-яги; они предстали передо мной и уже не покидали никогда; мать показывала их одного за другим и шептала имя каждого, прижимая меня к себе; я тогда еще не понимал, но уже предчувствовал, что однажды ради нее брошу им вызов; с каждым годом я все лучше различал их лица; с каждым ударом, который они наносили нам, я чувствовал, как растет мое призвание к непокорству; даже сегодня, немало пожив, в конце пути, я все еще ясно вижу их в сумерках Биг Сура и слышу их голоса, несмотря на рокот Океана; их имена сами собой приходят мне на язык, а мои стареющие глаза, чтобы выдержать их натиск, вновь обретают взгляд восьмилетнего мальчишки.
Первый из них - Тотош, бог глупости с красным обезьяньим задом, с физиономией узколобого интеллектуала, с неудержимой склонностью к абстракциям; в 1940 году он был любимчиком немцев, их теоретиком; сегодня все чаще находит прибежище в чистой науке, и его нередко можно видеть склонившимся к плечу наших ученых; при каждом атомном взрыве его тень чуть выше вырастает над землей, а его любимая каверза состоит в том, чтобы придать глупости вид гениальности и перетянуть на свою сторону кого-нибудь из наших великих, чтобы вернее обеспечить нам самоуничтожение.
Еще есть Мерзавка, бог абсолютных истин, что-то вроде казака, попирающего груды трупов, с плетью в руке, в меховой шапке набекрень и с радостным оскалом; это наш самый давний господин и хозяин; он так давно заправляет нашей судьбой, что стал богат и почитаем; всякий раз, когда он убивает, пытает и притесняет во имя абсолютных истин - религиозных, политических или нравственных, - половина человечества с умилением лижет ему сапоги; а он этим необычайно забавляется, ведь сам-то отлично знает, что нет никаких абсолютных истин, что они всего лишь средство поработить нас; вот и сейчас в опаловом воздухе Биг Сура надо мной издалека раскатывается эхо его торжествующего хохота, перекрывая тявканье тюленей и крики бакланов, и даже голос брата моего Океана не в силах его заглушить.
Есть также Филош, бог пошлости, предрассудков, презрения, ненависти, выглядывающий из своей привратницкой у входа в обитаемый мир с криком: "Сволочь американская! Сволочь арабская! Сволочь еврейская! Сволочь русская! Сволочь китайская! Сволочь негритянская!" Это великолепный организатор массовых движений, войн, линчеваний, гонений, ловкий диалектик, прародитель всех идеологических формаций, великий инквизитор и любитель священных войн; несмотря на свою облезлую шкуру, гиенью морду и маленькие кривые ножки, это один из самых могущественных богов, к кому охотно прислушиваются, на кого можно наткнуться в любом лагере; он один из самых ревностных охранителей нашей земли, которую пытается оттягать у нас с величайшей хитростью и ловкостью.
Есть и другие боги, более таинственные и скрытные, более коварные и многоликие, - их трудно распознать; несметны их полчища, и столь же несметны их сообщники среди нас; моя мать хорошо их знала и часто заглядывала ко мне в детскую, чтобы рассказать о них, прижимая мою голову к своей груди и понизив голос; и мало-помалу эти оседлавшие мир сатрапы стали для меня более реальны и видимы, чем самые привычные предметы, а их огромные тени до сих пор нависают надо мной - стоит только поднять голову, и мне чудится, будто я вновь различаю блеск их брони и копий, нацеленных в меня с каждым небесным лучом.
Сегодня мы давние враги; о своей борьбе с ними я и хочу здесь рассказать. Моя мать была одной из их любимых игрушек, и с самого юного возраста я дал себе слово избавить ее от этого рабства; я рос в ожидании дня, когда смогу наконец сорвать завесу, омрачающую мир, и открыть лик мудрости и сострадания; я хотел отнять у вздорных и пьяных богов их силу и власть над миром и вернуть землю тем, кто наполняет ее своим мужеством и любовью.
Глава II
Думаю, что первое предчувствие своего призвания я ощутил в тринадцать лет.
Мы тогда жили в Ницце; я учился в четвертом классе лицея, а моя мать держала в отеле "Негреско" одну из "кулуарных" витрин, где выставляют свои вещи дорогие магазины. Каждый проданный шарфик, поясок или блузка приносили ей десять процентов комиссионных. Порой она самовольно завышала цену и разницу опускала в карман. Целыми днями, нервно куря бессчетные "голуаз", она подстерегала возможных покупателей, поскольку хлеб наш насущный полностью зависел от этого ненадежного промысла.
Уже тринадцать лет одна, без мужа, без любовника, она стойко боролась, чтобы заработать нам на жизнь: на масло, на обувь, на кров, на одежду, на бифштекс к обеду - тарелку с этим бифштексом она ставила передо мной каждый день, чуть торжественно, словно символ своей победы над невзгодами. Я возвращался из лицея и садился за стол. Мать стояла рядом и смотрела умиротворенно - как собака, кормящая щенков молоком.
Сама она к нему даже не прикасалась и уверяла, что любит только овощи, а мясо и жиры ей, дескать, строго противопоказаны.
Однажды, выйдя из-за стола, я пошел на кухню выпить стакан воды.
Мать сидела на табуретке, со сковородой из-под моего бифштекса на коленях, тщательно вытирала жирное дно кусочками хлеба и жадно их глотала. И хотя она поспешила прикрыть сковороду салфеткой, до меня наконец вдруг дошла истинная причина ее вегетарианства.
Какое-то время я стоял, будто громом пораженный, с ужасом глядя на сковороду, едва прикрытую салфеткой, на встревоженную и виноватую улыбку матери, потом разрыдался и выбежал вон.
Улица Шекспира, где мы тогда жили, круто обрывалась железнодорожной насыпью, туда-то я и побежал прятаться. Сначала мне пришло в голову броситься под поезд, чтобы разом избавиться от стыда и бессилия, но почти сразу же мое сердце обожгла дикая решимость исправить мир и положить его к ногам моей матери - уже счастливым, справедливым, достойным ее - обожгла мое сердце, и этот жар до сих пор горячит мою кровь. Уткнувшись лицом в ладони, я отдался своему горю, но слезы, столь благотворные порой, не принесли мне в тот раз никакого утешения. Мной овладело нестерпимое чувство собственной неполноценности, утраты мужественности, почти увечья; по мере того как я рос, моя детская неудовлетворенность собой и смутная надежда не только не угасали, но росли вместе со мной, постепенно превращаясь в потребность, которую не суждено было утолить ни женщине, ни искусству.
Я плакал в траве, когда увидел мать на верху откоса. Не знаю, как она нашла это место: никто сюда никогда не заглядывал. Я видел, как она наклонилась, пролезая под проволокой, потом стала спускаться ко мне; ее седые волосы наполнились светом и небом. Она села рядом со мной, со своей вечной "голуаз" в руке.
- Не плачь.
- Отстань от меня.
- Не плачь. Я прошу у тебя прощения. Ты теперь мужчина. Я сделала тебе больно.
- Я же сказал - отстань!
Мимо прошел поезд. Мне вдруг показалось, что это грохочет мое горе.
- Ладно, больше не буду.
Я немного успокоился. Мы оба сидели на насыпи, положив руки на колени, не глядя друг на друга. Неподалеку паслась коза, привязанная к стволу мимозы. Мимоза была в цвету, небо синело, и солнце сияло изо всех сил. Я вдруг подумал, что мир определенно сбивает с толку. Это была первая взрослая мысль, которую я помню.
Мать протянула мне пачку "голуаз".
- Сигарету хочешь?
- Нет.
Она пыталась относиться ко мне как к мужчине. Может, спешила. Ей был уже пятьдесят один год. Трудный возраст, если для опоры в жизни есть только ребенок.
- Писал сегодня?
Уже больше года я "писал". Измарал своими стихами не одну школьную тетрадь. А чтобы они казались опубликованными, я их слово в слово переписывал печатными буквами.
- Да. Начал большую философскую поэму о перевоплощении и переселении душ.
Она одобрительно кивнула.
- А в лицее?
- Ноль по математике.
Мать поразмыслила.
- Они тебя не понимают, - сказала она.
Я был того же мнения. Упорство, с каким преподаватели естественных наук ставили мне нули, наводило меня на мысль об их крайнем невежестве.
- Они еще пожалеют, - сказала мать. - Еще изумятся. Когда-нибудь твое имя будет начертано на стенах лицея золотыми буквами. Завтра же пойду к ним и скажу…
Я содрогнулся:
- Мама, не смей! Ты меня опять выставишь на посмешище.
- Я им почитаю твои последние стихи. Я была великая актриса, я умею читать стихи. Ты станешь Габриэлем д’Аннунцио! Виктором Гюго, нобелевским лауреатом!
- Мама, я тебе запрещаю ходить туда и говорить с ними.
Она меня уже не слушала. Ее взгляд устремился куда-то вдаль, а на губах появилась счастливая улыбка, наивная и доверчивая одновременно, словно ее глаза сквозь туманы будущего вдруг разглядели повзрослевшего сына, важно поднимающегося по ступеням Пантеона, в парадном мундире, осыпанного славой, успехом и почестями.
- Все женщины будут у твоих ног, - категорично заключила она, махнув по небу своей сигаретой.
В облаке дыма прошел поезд - 12.50 из Вентимильи. Пассажиры у окон, должно быть, удивлялись, что эта седовласая дама и грустный, еще вытирающий слезы ребенок могли высматривать в небе с таким вниманием.
Мать вдруг показалась озабоченной.
- Надо придумать тебе псевдоним, - сказала она твердо. - Великий французский писатель не может носить русскую фамилию. Будь ты скрипачом-виртуозом, еще куда ни шло, но для титана французской литературы такое не годится…
"Титан французской литературы" на этот раз был полностью согласен. Вот уже шесть месяцев я ежедневно часами напролет "примерял" псевдонимы. У меня была даже особая тетрадка, куда я старательно вписывал их красными чернилами. В то утро я остановил свой выбор на "Юбере де ла Валле", но через полчаса уступил ностальгическому обаянию "Ромена де Ронсево". Мое собственное имя, Ромен, казалось мне вполне приличным. К несчастью, уже имелся Ромен Роллан, а я не собирался делить свою славу ни с кем. Все это было очень непросто. Самое досадное с этими псевдонимами, что они никогда не могут выразить все, что вы в себе ощущаете. Я почти дошел до мысли, что одного псевдонима как средства литературного самовыражения маловато и что надо бы еще писать книги.
- Будь ты скрипачом-виртуозом, фамилия Касев вполне бы сгодилась, - повторила мать со вздохом.