IV
Когда душевная боль достигает высшего предела, наступает некое притупление боли, словно бы онемение души. Пока новый удар - сильнее предыдущего - не заставит душу вновь очнуться для боли. Надежде не раз пришлось пережить оба состояния: онемение души от чрезмерности страдания и пробуждение к новой боли. Человек творческий, человек искусства всегда чувствует боль острее, обладая чрезмерно развитым воображением, - сопереживает глубже, всей сущностью, всеми нервами. Пребывание Надежды Плевицкой на фронте было подвигом еще и по причине остроты каждодневного ее страдания и сострадания. Все увиденное и перечувствованное врезалось в сердце и оставалось навсегда живым, ощутимым. Спустя двенадцать лет она могла восстановить каждый миг пережитого во всех подробностях, пережить снова:
"Я остановилась и послушала тишину, и вдруг там, где изнемогал Коротоярский полк, зловещей частой дробью застучали пулеметы. А когда пулеметы смолки, грянуло ура, наше русское ура. Валуйцы пошли в атаку. О, Господи Правый, сколько в этот миг пролито крови. Какую жатву собрала смерть? В околотке, куда я пришла, врачи выбивались из сил, и руки их были в крови. Не было времени мыть. Полковой священник, седой иеромонах, медленно и с удивительным спокойствием резал марлю для бинтов.
- А ты откуда тут взялся? - обратился он ко мне. - И не разберешь, не то ты солдат, не то ты сестра? Это хорошо, что ты пришла. Ты быстрее меня режешь марлю.
И среди крови и стонов иеромонах спокойно стал рассказывать мне, откуда он родом, какой обители и как трудно ему было в походе привыкать к скоромному. Мне показалось, что он умышленно завел такой неподходящий разговор. "А может, он придурковатый?" - мелькнуло у меня, но, встретив взгляд иеромонаха, я поняла, что лучисто-синие глаза его таят мудрость. Руки мои уже не дрожали и уверенно резали марлю, спокойствие передалось от монаха и мне. Позже, через несколько месяцев, когда пробивался окруженный неприятелем полк, этот иеромонах в облачении с крестом шел впереди. Его ранили в обе ноги. Он приказал вести себя под руки. Он пал смертью храбрых".
Перечувствовав столько за стольких, примерив каждую судьбу, каждую беду на себя, Надежда не могла не переродиться. И она перерождалась, постепенно, в муках, избавляясь от старой своей сущности - развеселой, легкомысленной, страстной и беспечной Дежки, превращалась в новую женщину - печальную, серьезную, нежную и отчаянную в своей безграничной отваге.
Когда-то стержнем ее существа было стремление к сценической славе - во что бы то ни стало!
Новым стержнем стала любовь.
Когда она любила Эдмунда Плевицкого, любовь к песне и стремление к славе все же оставались для нее сильнее и важнее любви.
Любовь же к Василию Шангину была подвергнута таким тяжелым испытаниям и такой страшной угрозе - утраты любимого навек! - что Надежда вдруг осознала: ни слава, ни карьера, ни даже само творчество - ничто больше не имеет для нее такого значения, как любовь к Василию. Именно ее любовь к нему, ибо даже если бы он вдруг разлюбил - она любить бы продолжала! Потому что любить его - и жить, и дышать - это теперь для нее было едино насущно, любовь - как дыхание - было тем, что жизнь в ней поддерживало и без чего жизни ей уже не представлялось. Пусть не будет больше песен и сцены - лишь бы был он! Лишь бы поближе к нему… И тогда она стерпит все - и будет чувствовать себя счастливой.
Глава 8
УТРАТЫ
I
Надежда сама удивлялась тому, как легко она выживала в этой кошмарной реальности.
Сколько раз она хворала от переутомления и нервного истощения в те, мирные, годы, когда весь труд ее был - выйти на сцену и петь! Когда дома ждали ее заботливые руки горничной Маши, горячая ванна, вкусный ужин и теплая постель! А ведь как сильно болела. И рвало ее, и кровь горлом шла.
Теперь же выносливости ее могли позавидовать мужчины.
Она терпела все: холод, голод, грязь, всевозможные неудобства.
Однажды она даже обнаружила вшей в своих роскошных волосах. Когда-то - роскошных, теперь - поредевших, истончившихся, грязных. Она заплетала их в косу и укладывала вокруг головы, под фуражку, чтобы не было видно, что она - женщина. Надежда так похудела, что фельдшерская форма буквально болталась на ней. Но впервые в жизни она не переживала из-за своей худобы. Ей было все равно. И волос своих не жалела. Обрезала их наполовину, а вшей керосином потравила и вычесала частым гребнем. Не испытывая при этом ни ужаса, ни особой брезгливости. От керосина волосы еще сильнее испортились. Но Надежда думала: два-три месяца в Винникове, нормальная еда, сон, купание в речке - и все вернется. И красота, и полнота, и блеск волос. Лишь бы выжить в этой бойне. Лишь бы вернуться.
То есть она-то могла вернуться в любой момент. Более того: ей приходилось чуть ли не каждый день отстаивать свое право оставаться здесь, на передовой! Ее все время хотели отослать прочь от опасностей, а она сражалась с ними со всеми, желая только одного: быть там, где Василий. Терпеть все то, что он терпит.
Так что важнее всего на свете было, чтобы Шангин уцелел. Чтобы он вместе с ней вернулся. Они поживут в Винникове, будут купаться в речке, ходить в церковь, гулять в Мороскином лесу. Правда, в Винникове - Плевицкий… Ну и пусть! Эдмунд хороший человек. Возможно, они с Василием даже подружатся. А потом Эдмунд тоже женится, и они будут крестить другу друга детей. В Винникове - мамочка! Она позаботится о них! Согреет, утешит! Там они смогут забыть весь этот кошмар. Может быть, они уже никогда не будут столь беспечно-счастливыми, как до войны, наверняка даже, нельзя быть беспечным, когда пережил столько горя и боли, но все-таки они будут счастливы, будут! Особенно когда родится ребенок. Любовь к ребенку исцелит их души. Надежде было уже тридцать лет. Пора было рожать первенца. А то как бы не опоздать! Впрочем, батюшка с матушкой тоже поздно за родительские труды принялись. Так что успеется. Лишь бы Василий уцелел.
Будущая мирная жизнь - когда-то привычная, обыденная - сияла вдали путеводной звездой. Иной раз казалась недостижимой. Война все чаще демонстрировала Надежде свой оскал - когда звериный, а когда трупный, - и каждый день отмечался новой насечкой на сердце, новым кошмарным воспоминанием, которое не изгладится уже никогда, до самой смерти!
"Утром солнце осветило нагие неуютное убежище, и мы увидели, что спали среди мертвецов. В сарае, в закоулках, около дома, в придорожной канаве, в саду, в поле - кругом лежали павшие воины. Лежали в синих мундирах враги и в серых шинелях наши.
Страшный сон наяву! Да и в страшном сне я не видела столько мертвецов: куда ни глянь, лежат синие и серые бугорки; в лощинах больше. Они ползли туда, быть может уже раненые, от смерти, но смерть настигала их, и теперь в лощинах неподвижные бугорки.
Предо мной лежал русский солдат в опрятной и хорошей шинели. Спокойно лежал. Будто лег отдохнуть. Только череп его, снесенный снарядом, как шапка, был отброшен к плечу, точно чаша, наполненная кровью.
Чаша страдания, чаша жертвы великой.
- Пийте от нея вcu, сия есть кровь Моя, я же за вы и за многия изливаемая.
Тот, Кто сказал это, наверное, ходил между павших и плакал.
Из походного ранца солдата виднеется уголок чистого полотенца, а на нем вышито крестиком "Ваня".
Ах, Ваня, Ваня, кто вышил это ласковое слово? Не жена ли молодая, любящая? Не любящая ли рука матери вязала твои рябые, теплые чулки? Что нынешнюю ночь снилось тем, кто так заботливо собирал тебя в поход?
Холодное солнце дрожит в чаше, наполненной твоей кровью. Я одна над тобой. Как бы обняли тебя, Ваня, любящие руки, провожая в невозвратный путь".
Надежде тоже не суждено было обнять на прощание своего любимого… К счастью, обычный человек не может провидеть свою судьбу, а провидцем Надежда Плевицкая не была. Она была всего лишь певицей… А впрочем, здесь, на фронте, она уже не была даже певицей. Она была всего лишь женщиной, отчаянно влюбленной и ради любимого своего готовой на все.
II
Иногда им удавалось видеться. Редко - но удавалось. Иногда выпадали даже короткие, но такие сладостные мгновения физической близости: иной раз - где-нибудь в сарае, на соломе, или в полуразрушенном особняке, но на вполне приличной кровати, или на полу в курной избе. Сжимая Шангина в объятиях. Надежда забывала обо всем: о холоде, о грязи, об усталости. О смерти, что караулит за порогом их убежища. Существовал только этот данный Богом миг. И - их любовь.
Надежда не уставала благодарить Бога за эту любовь. За то, что все еще остается желанна Василию: несмотря на худобу, огрубевшее от ветра лицо и предательски пахнущие керосином волосы. После Надежда так сокрушалась об одном упущенном свидании, когда после тяжелого боя она уснула, а Василий пришел навестить ее и пожалел, не стал будить:
"Пронизывающий ветер дул в окна, в углу оплывала свеча. Горячий чай в никелевой кружке казался мне драгоценным напитком, а солома, постланная на полу, чудесным пуховиком. После моего первого боевого дня я спала так крепко. И не слыхала я, что поздней ночью был в штабе тот, кто был мне дороже жизни. Не слыхала, что стоял надо мной и сна моего не потревожил. А только после его смерти прочла я в его дневнике запись, помеченную тем днем, той ночью: "Чуть не заплакал над спящим бедным моим Дю, свернувшийся комочек на соломе, среди чужих людей"".
О том, что она - единственная женщина на передовой, что ее подвиг во имя любви к поручику Шангину давно уже стал легендой, передаваемой из уст в уста, что все офицеры завидуют ему из-за того, что у него есть здесь любящая и любимая женщина, - обо всем этом Надежда даже не думала. Она вообще не считала свой поступок подвигом. Подвиг - это то, что совершаешь нехотя, через силу, потому что должен это совершить. А она просто не могла поступить иначе! Она не могла бы жить вдали от него! Она просто сошла бы с ума!
Ведь она начинала сходить с ума даже здесь, если не видела его больше недели.
А вдруг он ранен? Или даже убит? И его друзья лгут ей, будто видели его всего три часа назад!
А даже если и видели - его могли ранить или убить уже сто восемьдесят раз в течение этих трех часов! Или вот сейчас, в этот самый момент, немецкий снаряд или пуля ищет сердце ее любимого… И ее нет рядом с ним, чтобы закрыть его от смерти!
Она сходила с ума, буквально не находила себе места… Ее руки привычно срезали промокшую от крови одежду, промывали раны, накладывали бинты… Но душа ее была не здесь, а с ним.
Она напряженно вслушивалась: не прозвучит ли его голос? И когда слышала: "Дю! Милый мой Дю!" - бежала к нему, летела к нему как на крыльях!
Она всматривалась в любимое лицо, пытаясь определить: не изменился ли он, не омрачилось ли чело предчувствием смерти? И себя поминутно спрашивала: не появилось ли дурных предчувствий? И - увы! - дурные предчувствия не покидали ее… Так же как не покидал ее страх за его жизнь. Страх, ставший уже привычным.
За себя она не боялась. Она видела столько смертей, что уже не боялась собственной смерти. Лишь бы не быть искалеченной, лишь бы не мучиться… И - не остаться в живых, если Василий погибнет!
Надежда молила Бога о том, чтобы Он, если пожелает забрать Василия, не оставлял бы ее горевать, прибрал бы и ее вместе с любимым. Она понимала, что покончить с собой не сможет. Потому что грех это смертный. Если Василия убьют - он в рай пойдет. А если она сама себя убьет - пойдет в ад. И будут обречены они на вечную разлуку… Нет, невозможно. Лучше она свое отстрадает. Если, конечно, Господь не будет так милосерден, чтобы сохранить Василию жизнь. А каждый день на войне убивал в Надежде веру в милосердие Господне…
Она вспоминала:
"Перед нашим отступлением из Восточной Пруссии командир корпуса генерал Епанчин приказал сестрам находиться подальше от фронта. Меня перевели в Эйдкунен в полевой госпиталь, и, когда я ездила в штаб дивизии, постаралась не попадаться на глаза суровому генералу Епанчину.
Меня всегда возил тихий санитар Яков. От Эйдкунена до Амалиенгофа двадцать пять верст. Бывало, едем ночью, в непогоду. Жутко, темно, ни души кругом.
Один дом не могла я миновать спокойно. Было это ночью ни днем, всегда у того дома испытывала глухое волнение: в тех верстах от Эйдкунена стоял тот дом, низкий и мрачный. Как только завижу его, у меня начинало ныть сердце от тоски и неведомого страха. Но как миную дом - все проходит.
Почему, почему же я страшилась того мрачного дома?
Уж наступила ночь. Мы снова тронулись. По дороге темнели холмики в снегу. Метель заметала темные холмики - замерзающих. Мое сердце мучительно билось, точно терзалось в груди.
Я закрывала глаза и видела мертвенно-бледное лицо моего дорогого. Где он, где он? Ведь штаб дивизии давно промчался мимо, а я не видела его с ними.
Я отыскала штаб дивизии в маленьком местечке и там узнала о моем горе. Свершилось самое страшное: упала завеса железная, и свет погас в глазах. Спасая других, он сам погиб у того самого дома, которого я не могла миновать без тяжкой тоски.
Да будет Воля Твоя, да святится Имя Твое…"
Страшные это были дни для Плевицкой - пожалуй, хуже всего, что ей пережить довелось и еще доведется. Узнав о гибели Шангина, она буквально почернела от горя, у нее отнимались ноги. Кто-то из штабных офицеров, пожалев эту странную женщину в мужской форме санитара - а может, когда-то он был ее поклонником и слушателем? - уступил Надежде место в коляске, которая скоро сломалась и осталась среди сугробов, а Надежду и штабных пересадили на телегу. Надежда была в полуобморочном состоянии и забыла в коляске свой маленький чемоданчик, где среди прочего самого необходимого лежала любимая ее брошь в виде кокошника с бриллиантовым орлом, пожалованная ей Государем во время Бородинских торжеств в Москве. Это была ее любимая брошь, с которой она никогда не расставалась, считая ее своим талисманом. И так символично было, что в те дни она потеряла все самое любимое… Потом она вспоминала об этом как о некоем зловещем знамении.
III
Вернувшись в Петербург, Надежда поняла, что не может, ну просто не может ехать к себе домой, в свою роскошно обставленную квартиру на углу Сергиевской и Таврической. При одной мысли о том, чтобы переступить порог и оказаться в комнатах, чьи стены были свидетелями ее счастливых дней, где живет еще отзвук, далекое эхо ее прежнего голоса - и других, навеки смолкших голосов! - при одной мысли об этом Надежду охватывала дрожь. Ей казалось, что она так переменилась за последние месяцы, - все равно что умерла и заново родилась. Только ничего доброго и отрадного в новом рождении ее не было. Прежней Надежды Плевицкой не существовало более. И страшно было встретить в тех стенах ее тень. Тень себя - прежней. Себя - живой.
Сейчас Надежда ощущала себя живым мертвецом, принужденно дергающимся от разрядов гальванического тока: ни мыслей, ни чувств, ни желаний. Ей даже умереть не хотелось более, потому что на какое-то время она разуверилась в существовании загробного мира. Если Божьего милосердия нет - откуда загробному миру взяться? Ничего нет. Ничего… Только страдающая, полумертвая плоть.
Потом вера вернется к ней, но те недели после возвращения с фронта были самыми страшными в ее жизни. Хуже уже ничего не было и не будет.
Возможно, она по-настоящему впадала в безумие. К счастью, иногда этот процесс можно остановить и вернуть человека из сумрачного мира.
Однополчанин и лучший друг Василия Шангина, Ю.П. Апрелев, встречавший Плевицкую на перроне, ужаснулся внешнему виду ее, испугался ее нервического состояния, отвез Надежду к себе домой, вернее - к своей матери, Елене Ивановне, хорошо знавшей и самого покойного Шангина, и историю любви его к народной певице Плевицкой.
Елена Ивановна была писательницей, и история эта показалась ей особенно романтической, как-то не соответствующей времени.
Она приняла Плевицкую, как дочь, она заботливо ухаживала за ней, часами беседовала, утешала. Сидела у ее кровати, дожидаясь, когда Надежда заснет: после всего случившегося она стала бояться темноты и одиночества. Рассказывала ей о тех потрясениях и утратах, которые ей самой приходилось переносить за долгую жизнь. Обещала, что время излечит. Гладила по голове и шептала:
- Надо жить. Нельзя так сдаваться. Все равно надо жить! Подумайте: хотел бы он, чтобы вы так убивались? Он ведь смотрит теперь на вас… И печалится. Хотя бы ради него постарайтесь, прошу вас…
Когда Надежда начала приходить в себя, Елена Ивановна уговорила ее полечиться в клинике доктора Абрамова, для благозвучия называемой "водолечебницей", но на самом деле - дорогой психиатрической клинике. В этой "водолечебнице" не раз "отдыхал" Леонид Андреев, да и другие знаменитости Серебряного века обращались к доктору Абрамову за исцелением истерзанных нервов. Надежда знала о популярности клиники Абрамова в творческой среде и согласилась на лечение.
Популярность доктора Абрамова оказалась действительно заслуженной: ныне неизвестно, какими он пользовался методами, но результат был налицо - Надежда перестала бояться темноты, нормализовался сон, и она больше не принималась плакать безо всякого повода.
Абрамов подлечил ее нервы, но исцелить душу было не в его силах. Впрочем, душа - понятие абстрактное. А в начале XX века многие ученые и вовсе сомневались в наличии у человека такого органа, как "душа".
А кое-кто сомневается и по сей день.
Но Плевицкую тогда спасли только вера ее - детская, наивная неизбывная вера русской крестьянки - да еще жажда творчества, у настоящих талантов практически неугасимая.
Она писала: