Хорошо, услышит – и кого же он будет читать? Может ли взрослый человек радоваться Дороти Сэйерс, Честертону или даже Элиоту, когда тот проговорится, и окажется не грозно-высоколобым, а Бог знает каким? Остановлю себя, чтобы не угодить в порочный круг: пока "взрослый" – не может, именно эти книги могли бы его пробить, но… и так далее. Тайны обращения мы толком не знаем. У Льюиса – мегафон боли, у Честертона – мегафон радости, но Бог так деликатен, что мегафоном вряд ли пользуется. Отойдем от этой тайны, вернемся к книгам.
Та самая няня, о которой шла речь, делила людей на "тихих" и "важных". Честертон и Дороти Сэйерс несомненно оказались бы тихими, хотя ели, выпивали, толстели, очень много смеялись, а Дороти даже трогательно хулиганила. Что ж, мы, как льюисовский паломник, вернулись к тому, что могли бы просто увидеть в Евангелии, там такое деление – по всей книге. Мракобесам это и положено: у нормальных людей – Борхес и Кортасар, а у нас – для слабоумных. Но нет! Возникли невероятно мучительные гибриды. Слава Богу, умные high-brow, скептичные, невредные – их не пишут и не любят. Но сейчас очень много церковного народу, который служит этому господину с большим усердием. Уж лучше любили бы стихи Соловьева (не прозу, а стихи, все-таки, мягко выражаясь – слабые). Да нет, что я! Ударятся как следует в духовность, все примут, и эти стихи, и диких гибридов.
А вообще-то, слава Богу, что Честертон или Дороти Сэйерс не могут пойти в стебель! Так гнали и пророков, так гнали пророков, так смеются над детьми.
Глава II
Честертон и другие
Неизвестный Честертон
Англичане и американцы уже около десяти лет издают собрание сочинений Честертона. Вообще это у них не принято, такие многотомники дорого обходятся и плохо раскупаются. Мало того, когда издание начиналось, Честертон то ли терял, то ли давно потерял популярность. Перепечатывались его детективные рассказы, главным образом, про отца Брауна, и "Человек, который был Четвергом", все – маленькими книжками в мягких обложках. Однако несколько человек решились на совершенно дикое предприятие, даже не зная заранее, сколько у них выйдет томов. Это и сейчас не совсем ясно, а вот интерес к Честертону за прошедшие годы вырос.
Честертон говорил чистую правду – он действительно относился всерьез не к себе, а только к тому, во что верил. С редким для писателя смирением, – не в сусальном, а в истинном значении этого слова, – он не заводил архивов и не трясся над рукописями. Однако в Божий замысел, видимо, такие потери не входили – мать, жена и секретарша с детства до самой смерти подбирали выброшенные им бумажки и альбомы. Кто-то из них сложил в сундук множество книжечек, исписанных вкривь и вкось и копившихся с конца 80-х годов XIX века до 1936 года, и прикрыл докторскими мантиями, которые Честертон вместе со степенью получал honoris causa в нескольких университетах. Жена ненадолго пережила его, а секретарша, Дороти Коллинс, которую бездетные Честертоны считали приемной дочерью, так и осталась в их доме неподалеку от Лондона на 53 года. То ли она забыла про эти книжки, то ли не сумела их разобрать, но ученые добрались до них еще через несколько лет, когда архив претерпел ряд приключений и оказался в Оксфорде.
Теперь вокруг него сложился институт, умещающийся в одной комнате, плюс комнаты и столы всех тех, кто занимается Честертоном. Англо-американское собрание складывается из того, что печаталось (тоже немало), того, что содержится в бумагах и книжечках, и, наконец, того, что ученым удается разыскать в старых журналах. Так набралось больше пяти тысяч эссе. Открыты неизвестные стихи (их выпустил и прокомментировал пылко преданный Честертону Эйдан Мэкки, которому уже лет восемьдесят). Толстый том неизвестных рассказов и сказок (800 страниц) собрал и издал американец Денис Конлон.
Законченного там мало – шесть сказок, девять рассказов и несколько крохотных притч, которые, собственно говоря, вполне известны, но могли не восприниматься как рассказы, потому что напечатаны в сборнике эссе "Потрясающие пустяки" (1909). Некоторые из них ходили у нее в Самиздате, а позже были напечатаны: "Любитель Диккенса", "Лавка призраков", "Современный Скрудж" и "Как я нашел сверхчеловека" (остается два, всего их шесть). Скажем сразу, что эти рассказики и много другое уже переведено, частично напечатано в журналах и готовится к изданию в трех издательствах.
Сказки – разные, лучше всего – "Вечерняя звезда", написанная в шестнадцать лет, и "Разноцветные страны" (1912), напечатанные много позже. Там в очень большой мере проявилась его мистика цвета; "Страны" даже показывают нам место, откуда Бог берет свои краски. Может ли ребенок так зачерстветь, чтобы спокойно это вынести?
Законченных рассказов тоже немного для такой толстой книги; большей частью это – детективы, два – об отце Брауне. Они далеко не лучшие, а на втором ("Маска Мидаса"), написанном в год смерти, была пометка Дороти Коллинс "Не печатать". Но, как обычно у Честертона, некоторая бессвязность или прямые несообразности искупаются двумя-тремя мудрыми и неожиданными фразами кроткого священника. В других детективах таких фраз меньше – кроме "Дымного сада" (1919), который можно прочитать в журнале "Истина и Жизнь" (2000, № 9). В нем поражает странность, густота атмосферы, очень уместная в рассказе о наркоманах, и несколько не только мудрых, но и – даже для Честертона – исключительно милостивых фраз.
Выделяются из рассказов два – ненапечатанный раньше "Обращение анархиста" (1919) и затерявшийся в американском альманахе "Конец премудрости" (1930), помещенный теперь в предыдущем номере "Страниц". Это не детективы, а если назвать их притчами, придется искать другое определение для "Скруджа" и ему подобных. Во всяком случае, оба они на Честертона не совсем похожи. Оба скорее печальные, очень уж горько смотрит он на мир, конечно – не на созданный Богом мир красок, зверей, растений, а на человеческий "базар суеты". Действие и происходит в соответствующих местах – в снобском клубе, на деловой конференции. Правда, в "Конце премудрости", который и длиннее, и вообще гораздо лучше, есть место, достойное "Четверга" или "Перелетного кабака" и очень похожее на начало "Живчеловека", – сцена, где героиня вешает белье. Тут же, кстати, можно еще раз убедиться в том, что Честертон очень похож на мудреца из дзенской притчи, который так хорошо знает лошадей, что называет белого коня черной кобылой. Трудно себе представить, чтобы девушка, читающая Клоделя, у которой родные – высоколобые адепты эзотерических религий или хотя бы богемно-светские существа, сама сушила белье. Может быть, ему смутно мерещилось что-то вроде "Золушки", а может – просто нужно было описать яркие, пляшущие на ветру платья и блузы; и, честное слово, если специально не напомнить, нам тоже будет не до того. Честертон знал про слепые пятна восприятия (см. хотя бы "Невидимку" или "Преступление Гэхегена"), но мог о них не вспомнить, механически ими воспользоваться.
Оба рассказа потребовали объяснительных статеек – не потому, что реалии устарели, а потому, что многое в них слишком актуально. Молодой английский богослов Джон Сауард, выпустивший в 1999 г. замечательную книгу "Путь агнца", где, среди прочего, много сказано о Честертоне, заметил, что Честертон с ходом лет становится моложе. И впрямь, уже казалось лет десять назад, что мы – внутри его романа, а сейчас кажется, что эти два рассказа написаны именно теперь. Честертон, который умел удержаться "на осторожном царском пути", здесь почти пристрастен. И снобы в "Анархисте", и дельцы в "Премудрости" – почти нелюди. Вспомним, как сумел он пожалеть Грегори в "Четверге" или Айвивуда в "Кабаке"; а напыщенных дураков он всегда жалеет. Такой скорбной ненависти молодой Честертон не знал. Самые страшные персонажи из ранних рассказов – скажем, Калон из "Ока Аполлона" – хотя бы одиночки, а тут страшна среда, людей он в ней почти не различает. Может быть, потому он и не включил этих рассказов в сборники? Собственно, печатая неизданное, мы даже не знаем, сколько раз идем наперекор его духовному чутью.
Рассказы "старого Честертона" (хотя в 1919 году ему было сорок пять (!) лет, для него уже началась старость, со смерти брата); так вот, эти рассказы промыслительно уравновешиваются неоконченными повестями Честертона молодого. Известно, что все 90-е годы он много писал, и большая часть сохранилась. Чего там только нет! Первые главы исторических повестей, наброски фантасмагорий, первые подступы к "Клубу удивительных промыслов", "Живчеловеку" и "Четвергу". Одно – хуже, другое – лучше, а совершенно прелестны (на мой взгляд) неоконченные повести "Человеческий клуб" и "Вино Каны Галилейской". Это (особенно "Кана") – какие-то зачарованные сады, где бродят и рассуждают смешные, умные юноши, романтически поклоняющиеся смешным и прекрасным девушкам. Собственно, так оно и было – друзья по школе св. Павла, легендарный Бедфорд-парк, молодой Йейтс, его сестры Лили и Лолли, другие барышни, сочетавшие викторианскую тонкость с какими-то детскими попытками эмансипации, а главное – она, Франсис, которую он полюбил мгновенно и на всю жизнь. Казалось бы, неоконченное переводить странно, но здесь ничего сделать не могу – перевела и печатаю.
Легко сказать, печатаю – но не я же сама! Честертона все время просят. Смотрите, только за два года выпущены пятитомник и несколько книжечек, вот-вот выходит толстый трехтомник, опять несколько сборников и два "Неизвестных Честертона", не совпадающих по составу.
Почему он понадобился больше, чем у себя, в Англии, хотя и там (и в Америке) интерес к нему явно возрос? Заметим, что, начиная с 1985 года, у нас был сборник эссе, трехтомник, пятитомник и книжечки; и ничего – снова просят. Никакого давления сверху теперь нет, да и только в честертоновской фантасмагории могли бы "внедрять" такого писателя. Сама я, Бог свидетель, никак не протаскиваю его. Издательства чутки, рынок – не сентиментален. Остается предположить, что, с одной стороны, это – промыслительно, а с другой (такая синергия) – у нас тоже есть нюх, мы ищем целебную травку.
Назидательное всезнание свое отслужило, это ясно. Предполагается, что противовес ему, вызов важности и глупости – непристойность и жестокость, от кича до самой высоколобой литературы. У всезнания был мнимый золотой запас – как же, иначе будет зло! У этих тоже он есть – как же, иначе будет неправда и несвобода! Свобода – ценность великая, и тут предоставим все Промыслу, а насчет правды – дело проще: это – не правда, а очередной миф, "игра на понижение". Жизнь не состоит из похабства и садизма, а если у кого состоит, лучше бы ему пробкой выскочить вверх из такого слоя.
Оговорив, что "Ада" и "Улисс", которых сама я читать не могу – несомненная классика, приведу снова (кажется, в третий раз) такие стихи Кибирова:
Только детские книжки читать!
Нет, буквально – не "Аду" с "Улиссом",
А, к примеру, "Волшебную зиму в Муми-доле"…
А если б еще и писать!
Вон как кинулись люди к "Гарри Поттеру". А Честертон, даже поздний, печальный, писал именно "Зиму в Муми-доле". Наверное, мы стосковались по таким книгам.
О Малькольме Маггридже
(1903–1990)
Совсем недавно, слава богу, кончился XX век. Мы хорошо знаем, что с течением лет добро и зло сгущаются, но не только аберрация близости подсказывает нам, что зло как-то уж слишком сгустилось. Все-таки, в этот век уложились бесовские режимы в трех больших странах (третья – Китай), не говоря уж о странах небольших и о режимах крайне сомнительных. Что до естественных плодов свободы, уже на уровне отдельных людей, этому нет конца; и многим кажется, что утопия порядка все– таки получше – не краткостью своей (как видим, они разрушались сравнительно быстро), а по самой сути. Такая ностальгия, мягко говоря, огорчает, особенно тех, кто успел в этих утопиях пожить.
Поэтому нужно вспомнить людей, которые действительно убереглись и от Сциллы, многорукого чудища, пожиравшего людей, и от Харибды, водоворота, людей затягивающего. Их, как и следовало ожидать, очень мало. Ведь самое простое – лечить одним злом другое, а не сочетать виды добра, которые кажутся несочетаемыми.
Таким был Честертон. Если его причислят к лику блаженных, о чем давно идет речь, то ему подходит роль покровителя этих людей. Казалось бы, он рожден быть патроном журналистов – но первое важнее. А кроме того, патроном журналистом может быть и Малькольм Маггридж. Он тоже встал против обеих утопий, но, в отличие от Честертона, довольно поздно, после долгих и разных заблуждений.
Кроме того, Маггридж – истинный человек минувшего столетия. Его можно сравнить с Мертоном, оба – блудные сыновья в чистейшем виде. Конечно, плох тот христианин, который не похож на этого героя едва ли не самой поразительной из евангельских притч. Но у Мертона и Маггриджа очень уж это явно, они – обычные мирские гуляки, почти хулиганы, даже мрачные. Правда, здесь Мертон – впереди, он был до обращения просто образцом распущенного бездельника. Маггриджу всегда мешал дойти до этого унаследованный или усвоенный в детстве идеализм.
Семья у него была, как сказали бы англичане, "из низшего среднего класса", мать – почти неграмотная, родители ее – из северных индустриальных мест; но Генри Томас Маггридж, отец, выбился в интеллигенты. Когда читаешь о нем, поневоле переносишься в Россию; все-таки в Англии мещанские мальчики ("разночинцы") реже становились образованными народолюбцами. Малькольм и его братья очень любили отца; видимо, многие его любили, он был Дон Кихотом социализма. Весьма высоколобые фабианцы, снизошедшие разве что до Уэллса, который все-таки был знаменитым писателем, считали Генри Маггриджа своим и дружили с ним. Позже, в 20-х, Малькольм женился на племяннице "самой" Беатрис Уэбб. В иерархической Англии его без труда впустили в достаточно высокий класс. Правда, отец к тому времени побывал членом парламента от лейбористов, но жил все в том же тихом пригороде и выглядел более чем скромно.
Малькольм учился в Кембридже тогда же, когда Набоков (чуть моложе), но тут уж о равенстве не может быть и речи. Все-таки русский high-brow переплюнет всех английских. Скорее всего, они знакомы не были. В любом случае, Малькольм плохо одевался; а в главных университетах, по свидетельству Льюиса, тоже почти ровесника, студенты четко делились на задрыг и франтов, взаимно презиравших друг друга. Может быть, Малькольм никого и не презирал, он был скромным и добрым.
Преданность социализму под вопрос не ставилась, он точно знал, где истина; но она не мешала приступам религиозных поисков, даже скорее помогала. Одно время он стал чем-то вроде пламенного неофита, но остыл. Кончив университет, он должен был работать (в Англии это далеко не всегда так, особенно – тогда), и довольно долго метался между преподаванием английской словесности в колониальных университетах и журналистикой, которая победила, но далеко не сразу. В 1927 году он довольно неожиданно женился, и тут ему очень повезло. Китти, которой он полжизни непрерывно изменял, оказалась прекрасным человеком. У них, как у старших Маггриджей, было четверо детей; и у тех, и у других один умер.
Преподавание, среди прочего, занесло Малькольма в Индию (1934-35), где он совсем уж собрался бросить жену ради невероятно красивой художницы, у которой отец был индийцем высшей касты, мать-венгеркой. Там же, верный своим религиозным метаниям, он увлекся индуизмом, но до модного самодельного оккультизма все-таки не дошел. (Скажем, что прекрасная Амрита умерла через шесть лет, не дожив до тридцати).
Журналистика, немного раньше, занесла его в более опасное место – сюда, в Москву (1932). Приехал он вместе с Китти и через несколько лет описал их здешнюю жизнь в довольно слабом романе. Но как все узнаваемо! Хмурые лица, грязь в гостинице ("Астория" на Тверской, где селили не очень важных иностранцев), анекдоты, питье – он пил и так, но с озверевшими коллегами стал пить гораздо больше. Вскоре их с Китти переселили на какую-то дачу на Клязьме, и там он испытал знакомые нам муки – Китти тяжело заболела (видимо, воспалением легких, причем антибиотиков тогда не было), а вызвать врача они не могли – то ли не там "прикреплены", то ли еще что-нибудь, в общем – весь советский букет. Добыли как-то сестру с банками, поудивлялись этому средству – оказывается, в Англии его не знают, но все-таки Китти стало лучше, и Малькольм убедил ее уехать. Так, в знаменательном возрасте обращений, он начисто утратил веру в социализм и вообще в какие бы то ни было утопии. С той поры он делил режимы на выносимые и невыносимые.
Вернувшись, он писал, для газет – успешно, как романист – не очень, много пил, любил семью, но крутил романы. Таким хемингуэевским персонажем был он и на войне, где дослужился до майора. Конец войны ознаменовала очень промыслительная встреча.
Его приставили к опозоренному Вудхаузу. Этот идиллический юморист жил в 1940 г. на французском курорте, у самого пролива, когда туда неожиданно нагрянули немцы. Они с женой, как и почти все, не верили, что это случится, а кроме того он вообще был исключительно отрешенным, по-детски далеким от мирских дел. Словом, его забрали в лагерь для подданных враждебных государств, а Этель, жена, пристроилась под Лиллем у знакомых. В 1941 г., когда ему исполнялось 60 лет, его по женевской конвенции выпустили и тут же предложили выступить в Берлине по радио для еще нейтральной Америки. Он выступил, беззлобно смеясь над собой, над теплушкой и лагерем, и думая при этом, что подбодряет читателей, чьи письма добрались даже до Германии. В Англии поднялся страшный крик. Большинство обличало его, не зная ни обстоятельств, ни абсолютно невинных текстов, несколько человек – призывало к милости (Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл), стараясь напомнить, какой он бесхитростный и далекий от политики человек. Вспоминали и о том, что именно он создал однозначную карикатуру на сэра Освальда Мосли, главу английских фашистов (лорд Сидкап в романах про Дживса и Вустера), но ничего не помогало. С осени 1943 Вудхаузы жили в Париже, о травле уже знали, жена – сердилась, он – очень страдал и ругал себя за глупость. Сразу после освобождения Франции, то есть ровно через год, к ним явился майор Маггридж, которому было поручено сторожить их, пока в Англии разберутся. Он сообщил, что только что умерла любимая падчерица Вудхауза, оставив двух детей.
Намного позже, уже пройдя возвращение блудного сына, Маггридж написал статью "Вудхауз в беде", с удивлением, даже благоговением рассказывая о поразившей его кротости старого писателя. Дружили они до смерти П. Г. В. (1975), но почти не виделись – формально оправданный, Вудхауз не смог вернуться в Англию, слишком это было тяжело, и долгий остаток жизни прожил в Америке, на Лонг-Айленде.