Книга польской писательницы и журналистки Ханны Кралль (р. 1935) написана на основе бесед с Мареком Эдельманом - одним из тех, кто возглавлял сопротивление фашистам в Варшавском гетто, и единственным уцелевшим после его разгрома; впоследствии Эдельман стал кардиологом. Публикация книги "Опередить Господа Бога" произвела сенсацию. Простыми, ясными словами, намеренно ничего не приукрашивая и избегая пафоса, Эдельман рассказывает об уничтожении Варшавского гетто и о людях, с которыми его тогда столкнула судьба. Он говорит о вещах по-настоящему страшных, от которых кровь стынет в жилах. Но, как пишет в послесловии к книге Евгений Евтушенко, "лишь знание бессердечности ведет к знанию человеческих сердец".
Ханна Кралль
Опередить Господа Бога
На тебе в тот день был красный пушистый джемпер. "Отличный джемпер, - уточнил ты, - из ангорской шерсти. Очень богатого еврея…" Поверх два кожаных ремня крест-накрест, а посередине - на груди - фонарик. "Надо было меня видеть!" - сказал ты мне, когда я спросила про девятнадцатое апреля…
- Так и сказал?
Холодно было. В апреле по вечерам бывает холодно, особенно когда ешь мало, вот я и надел джемпер. Да, я его действительно нашел в вещах одного еврея; после того как их семью выволокли из подвала, я взял себе джемпер из ангорской шерсти. Отменного качества: у этого типа была куча денег, перед войной он дал армии на постройку то ли самолета, то ли танка, чего-то в этом роде.
Я знаю, ты любишь такие детали, потому, наверно, про него и упомянул.
- Ну нет. Упомянул - поскольку хотел кое-что подчеркнуть. Деловитость и спокойствие. Вот что тебе было нужно.
- Просто мы все тогда так говорили.
- Стало быть, джемпер, ремни крест-накрест…
- Допиши еще: два револьвера. Это был высший шик - револьверы на ремнях. Нам тогда казалось, у кого есть два револьвера, у того есть все.
- Девятнадцатое апреля: тебя разбудили выстрелы, ты оделся…
- Нет, пока еще нет. Меня разбудили выстрелы, но было холодно, стреляли далеко, и вставать было незачем.
Оделся я в двенадцать.
С нами был парень, который принес с арийской стороны оружие - он собирался сразу идти обратно, но было уже поздно. Когда начали стрелять, он сказал, что у него в Замостье в монастыре дочка и он знает, что живым не останется, а я останусь и потому должен после войны об этой дочке позаботиться. Я сказал: "Ладно, ладно, не болтай чепухи".
- Ну и?
- Что "ну и"?
- Удалось тебе отыскать дочку?
- Да, удалось.
- Послушай. Мы условились, что ты будешь рассказывать, верно? Пока еще девятнадцатое апреля. Стреляют. Ты оделся. Тот парень с арийской стороны сказал про дочку. Что дальше?
- Мы пошли поглядеть, что делается вокруг. Вышли во двор - а там немцы, пятеро или шестеро. Собственно, следовало их убить, но у нас еще не было в таких делах сноровки, да и страшновато было - в общем, не убили.
Через три часа стрельба прекратилась.
Стало тихо.
В наш участок входило так называемое гетто фабрики щеток - Францисканская, Свентоерская, Бонифратерская.
Фабричные ворота были заминированы.
Когда на следующий день подошли немцы, мы включили взрывное устройство, - наверно, сотню их разнесло в клочья; хотя точно не помню, ты должна это где-нибудь проверить. Я вообще уже многого не помню. Про каждого из своих больных мог бы тебе рассказать в десять раз больше.
После взрыва немцы пошли на нас цепью. Очень нам это понравилось. Против сорока - сотня, целая колонна, в боевом порядке, крадутся, видно, что относятся к нам серьезно.
Под вечер прислали троих: автоматы дулом вниз, белые ленты. Кричали, чтобы мы сложили оружие, тогда нас отправят в специальный лагерь. Мы их обстреляли - в донесениях Штропа я потом нашел эту сцену: они, парламентеры, с белым флагом, а мы, бандиты, открываем огонь. Правда, мы в них не попали, но это не важно.
- Как - не важно?
- Важно было другое: что мы стреляем. Это необходимо было показать. Не немцам. Они умели стрелять лучше. Мы должны были это показать другому, не немецкому миру Люди считают, что когда стреляют - это высочайший героизм. Ну и мы стреляли.
- Почему вы назначили именно эту дату - девятнадцатое апреля?
- Не мы ее назначили. Немцы. В этот день должна была начаться ликвидация гетто. С арийской стороны нам сообщили, что немцы готовятся, уже окружили снаружи стены. Восемнадцатого вечером мы собрались у Анелевича, впятером, весь штаб. Я, наверно, был самый старший, мне исполнилось двадцать два, Анелевич моложе на год, всем пятерым вместе было сто десять лет.
Разговор там уже был короткий. "Ну так что?" - "Звонили из города. Анелевич берет на себя центральное гетто, заместители - Геллер и я - мастерские Тёббенса и фабрику щеток". - "Ну, до завтра", - разве что попрощались, чего никогда раньше не делали.
- Почему именно Анелевич возглавил штаб?
- Ему очень хотелось, вот мы его и выбрали. Ребяческие, конечно, амбиции, но парень он был толковый, начитанный, очень энергичный. До войны жил на Сольце. Его мать торговала рыбой; если не удавалось все продать, она посылала сына за красной краской и заставляла подкрашивать жабры, чтобы рыба выглядела свежей. Он был вечно голоден. Когда приехал к нам из Заглембья и мы дали ему поесть, прикрывал тарелку рукой, чтоб не отобрали.
В нем было много юношеского задора, горячности, только он никогда прежде не видел "акции". Не видел, как грузят людей в вагоны на Умшлагплац. А от такой штуки - когда на твоих глазах четыреста тысяч человек отправляют в газовые камеры - можно сломаться.
Девятнадцатого апреля мы не виделись. Встретились на следующий день. Перед нами был уже другой человек. Целина сказала мне: "Знаешь, это с ним случилось вчера. Сидел, твердил: мы все погибнем…" Один еще только раз оживился. Когда от аковцев пришло сообщение: ждать в северной части гетто. Мы толком не знали, в чем дело, да и ничего из этого не вышло, парня, который туда пошел, сожгли на Милой, мы слышали, как он целый день кричал; думаешь, это еще может на кого-нибудь произвести впечатление - один сожженный парень вдобавок к четыремстам тысячам сожженных раньше?
- Я думаю, один сожженный парень производит большее впечатление, чем четыреста тысяч, а четыреста тысяч - большее, чем шесть миллионов. Итак, вы не знали толком, в чем дело…
- Анелевич думал, подойдет подкрепление, а мы ему объясняли: "Брось, там все простреливается, нам не прорваться".
Знаешь что?
Я считаю, в глубине души он верил в победу.
Конечно, никогда раньше он об этом не говорил. Наоборот. "Мы идем на смерть, - кричал, - другого пути нет, погибнем с честью, ради истории…" - в таких случаях всегда говорят что-то в этом роде. Но сейчас мне кажется, что он все время сохранял какую-то ребяческую надежду.
У него была девушка. Красивая такая, светлая, теплая. Мирой ее звали.
Седьмого мая он был с ней у нас, на Францисканской.
Восьмого мая, на Милой, он застрелил сперва ее, потом себя. Юрек Вильнер крикнул: "Погибнем вместе". Лютек Ротблат застрелил свою мать и сестру, потом уже все стали стрелять; когда мы туда прорвались, живых оставалось всего несколько человек, восемьдесят покончили с собой. "Именно так и должно было случиться, - сказали нам потом. - Погиб народ, погибли его бойцы. Смерть-символ". Тебе небось тоже нравятся такие символы?
Была там с ними девушка, Рут. Она семь раз стреляла в себя, пока не попала. Красивая крупная девушка с персиковой кожей, но извела зазря шесть патронов.
На этом месте теперь сквер. Могильный холмик, камень, надпись. В хорошую погоду приходят матери с детьми или, вечером, парочки - на самом деле это братская могила, кости там так и остались.
- У тебя было сорок бойцов. Вам ни разу не приходило в голову сделать то же самое?
- Ни разу. Напрасно они так поступили. Хотя это прекрасный символ. Но ради символов не стоит жертвовать жизнью. Тут у меня сомнений не было. Во всяком случае - эти двадцать дней. Я мог сам съездить по морде, если кто-нибудь из моих впадал в истерику. Вообще я тогда многое мог. Потерять пять человек в схватке и не испытывать угрызений совести. Лечь спать, когда немцы долбили отверстия в стене, чтобы нас подорвать, - я просто знал, что пока нам делать нечего. А вот когда они в двенадцать пошли обедать - тут мы быстро сделали все, что было нужно, чтоб прорваться. (Я не волновался - наверно, потому, что, собственно, ничего не могло случиться. Ничего страшнее смерти, ведь о жизни вопрос никогда не стоял, всегда только о смерти. Возможно, никакой трагедии вовсе и не было. Трагедия - это когда ты волен принять какое-нибудь решение, когда что-то от тебя зависит, а там все было предрешено заранее. Сейчас, в больнице, на карту ставится жизнь - и всякий раз я обязан принимать решение. Сейчас я волнуюсь гораздо больше.)
И еще я кое-что мог. Мог сказать парню, который попросил у меня адрес на арийской стороне: "Еще не время. Еще рано". Сташеком его звали… Видишь, фамилии я не помню. "Марек, - говорил он, - ведь ТАМ есть место, куда можно пойти…" Неужели надо было ему сказать, что такого места нет? Вот я и сказал: "Еще рано…"
- Из-за стены видно было что-нибудь на арийской стороне?
- Да. Стена доходила только до второго этажа. Уже с третьего видна была ТА улица. Мы видели карусель, людей, слышали музыку и ужасно боялись, что эта музыка заглушит нас и эти люди ничего не заметят, что вообще никто на свете не заметит - нас, борьбы, погибших… Что стена такая длинная - и ничего, никакие вести о нас никогда не просочатся наружу.
Но из Лондона передали, что Сикорский наградил посмертно орденом Virtuti Militari Михала Клепфиша. Того парня, который на нашем чердаке заслонил собой немецкий пулемет, чтобы мы могли прорваться.
Инженер, двадцать с чем-то лет. Про таких говорят: на редкость удачный мальчик.
Благодаря ему мы отбили атаку - сразу после этого и пришли те трое с белыми лентами. Парламентеры.
Я стоял здесь. Вот тут, точно на этом месте, только ворота тогда были деревянные. А бетонный столбик тот же, и барак, и, наверно, даже тополя те самые.
Погоди, а почему, собственно, я всегда стоял с этой стороны?
Ага, потому что с той стороны шла толпа. Вероятно, я боялся, как бы меня не прихватили.
Я был тогда посыльным в больнице, и в этом заключалась моя работа: стоять у ворот на Умшлагплац и выводить больных. Наши люди выискивали тех, кого нужно было спасти, а я их выводил как якобы больных.
Я был беспощаден. Одна женщина умоляла, чтобы я вывел ее четырнадцатилетнюю дочку, но я мог взять только одного человека и взял Зоею, которая была нашей лучшей связной. Четыре раза я ее выводил, и всякий раз ее хватали снова.
Как-то мимо меня гнали людей, у которых не было талонов на жизнь. Немцы раздали такие талоны, и тем, кто их получил, было обещано, что они останутся живы. У всех в гетто тогда была одна-единственная цель: раздобыть талон. Но потом пришли и за теми, с талонами.
А еще объявили, что право на жизнь дается работникам фабрик. Там нужны были швейные машинки, людям казалось, что швейные машинки спасут им жизнь, и за них платили любые деньги. Но потом пришли и за теми, с машинками.
Наконец было объявлено, что дают хлеб. Всем, кто выразит желание ехать на работы, по три кило хлеба и мармелад.
Послушай, детка. Ты знаешь, чем был хлеб в гетто? Если не знаешь, то никогда не поймешь, почему тысячи людей добровольно приходили и с хлебом отправлялись в Треблинку. Никто до сих пор этого понять не мог.
Здесь его раздавали, на этом месте. Продолговатые румяные буханки ситного.
И знаешь что?
Люди шли, организованно, четверками, - шли за этим хлебом, а потом в вагон. Желающих было столько, что выстраивались очереди, в Треблинку приходилось отправлять уже по два эшелона в день - и то все добровольцы не помещались.
Ну а мы - мы, конечно, знали.
В сорок втором мы послали одного нашего товарища, Зигмунта, разузнать, что происходит с эшелонами. Он поехал с железнодорожниками с Гданьского вокзала. В Соколове ему сказали, что здесь путь раздваивается, одна ветка идет в Треблинку, туда каждый день отправляется товарный поезд, забитый людьми, и возвращается порожняком; продовольствия не подвозят.
Зигмунт вернулся в гетто, мы написали обо всем в нашей газете - но никто не поверил. "Вы что, спятили? - говорили нам, когда мы пытались доказать, что их везут не на работы. - Кто ж станет посылать на смерть с хлебом? Столько хлеба переводить зря?!"
Акция длилась с двадцать второго июля по восьмое сентября 1942 года, шесть недель. Все эти шесть недель я простоял у ворот. Здесь, на этом месте. Проводил на эту площадь четыреста тысяч человек. Видел тот же самый бетонный столбик, который сейчас видишь ты.
В этой школе была больница. Ее ликвидировали восьмого сентября, в последний день акции. Наверху было несколько детских палат; когда немцы вошли на первый этаж, врач-женщина успела дать детям яд.
Нет, ты тоже ничегошеньки не можешь понять. Ведь она их спасла от газовой камеры, это было просто чудо, люди считали ее героиней.
Больные лежали на полу в ожидании погрузки в вагон, а медсестры отыскивали среди них своих отцов и матерей и впрыскивали им яд. Они берегли яд для самых близких, она же - эта врачиха - свой цианистый калий отдала чужим детям!
Один только человек мог сказать во всеуслышание правду: Черняков. Ему бы поверили. Но он покончил с собой.
Нехорошо поступил Черняков: умереть следовало с треском. Тогда это было очень нужно - умереть, призвав перед тем людей к борьбе.
Собственно, только за это мы к нему в претензии.
- Мы?
- Я и мои друзья. Те, кого нет в живых. За то, что он распорядился своей смертью как своим личным делом.
Мы знали, что умирать надо публично, на глазах у всего мира.
Разные у нас возникали идеи. Давид говорил: нужно броситься на стены - всем, кто только остался в гетто, - прорваться на арийскую сторону, усесться на валах Цитадели, рядами, друг над другом, и ждать, покуда гестаповцы расставят вокруг нас пулеметы и расстреляют поочередно, ряд за рядом.
Эстер предлагала поджечь гетто, чтобы все мы сгорели вместе с ним. "Пусть ветер развеет наш прах", - говорила она, но тогда это звучало не патетически, а по-деловому.
Большинство было за восстание. Ведь человечество условилось считать, что смерть с оружием в руках прекраснее, чем без оружия. И мы приняли это условие. Оставалось нас тогда в ЖОБе уже только двести двадцать. И вообще, разве можно назвать это восстанием? Просто речь шла о том, чтобы не позволить себя зарезать, когда настанет наш черед.
Речь шла лишь о выборе способа: как умереть.
Этим интервью, переведенным на разные иностранные языки, многие были возмущены до глубины души, и некий мистер С., литератор, написал Эдельману из Штатов, что вынужден был за него заступиться. Три большие статьи опубликовал, чтобы умерить страсти, а название придумал такое: "Исповедь последнего вождя Варшавского гетто".
Люди посылали письма в газеты - на французском, английском, еврейском и других языках, - мол, зачем он все так принизил, но больше всего их задели рыбы. Те самые, которым Анелевич красил в красный цвет жабры, чтобы матери легче было продать на Сольце вчерашний товар.
Анелевич - сын торговки, подкрашивающий рыбам жабры, только этого не хватало. Так что задача у американского литератора была не из легких, а тут еще и один немец из Штутгарта прислал Эдельману трогательное письмо.
"Sehr geehrter Herr Doctor, - писал немец (во время войны он, будучи солдатом вермахта, нес службу в Варшавском гетто), - я видел там на улицах трупы, множество трупов, прикрытых бумагой, я помню, это было ужасно, мы оба - жертвы этой ужасной войны, не могли бы вы мне черкнуть несколько слов?"
Разумеется, герр доктор ответил, что ему очень приятно и что он отлично понимает чувства молодого немецкого солдата, который впервые увидел прикрытые бумагой трупы.
История с литератором, мистером С., сразу напомнила ему о поездке в США в шестьдесят третьем году. Его привезли на встречу с руководителями профсоюзов. Он помнит: стоит стол, за столом человек двадцать, одни мужчины. Сосредоточенные, взволнованные лица - профсоюзные боссы, которые во время войны давали деньги на оружие для гетто.
Председательствующий приветствует его, и начинается дискуссия. О памяти. Что такое человеческая память, и нужно ли ставить памятники, или лучше строить дома - эдакие литературные дилеммы. Так что он очень старательно за собой следил, чтобы не ляпнуть чего-нибудь неподходящего, чего-нибудь вроде: "А какое это сейчас имеет значение?" Он не имел права так их огорчать. "Осторожно, - повторял он себе, - придержи язык, у них уже слезы на глазах. Они давали деньги на оружие и ходили к президенту Рузвельту, спрашивали, правда ли все, что рассказывают про гетто, так что, уж пожалуйста, будь великодушен".
(Это было, вероятно, после одного из первых донесений "Вацлава", Тося Голиборская тогда только-только выкупила его из гестапо за свой персидский ковер; донесение в виде микрофильма курьер провез в зубе под пломбой, и через Лондон оно попало в США, но им там трудно было поверить в эти тысячи перетопленных на мыло и тысячи сгоняемых на Умшлагплац, поэтому они отправились к своему президенту спросить, можно ли серьезно относиться к таким вещам.)
Ну и он был великодушен, позволял им с волнением рассуждать о памяти, а теперь вдруг так больно всех задел: "Разве это можно назвать восстанием?"