Навешали ее близкие ей люди - Нина Станиславовна Сухоцкая, бывшая актриса Камерного театра, Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, Е. С. Булгакова - тот круг друзей, с которыми Ф. Г. поддерживала постоянные связи. Круг ограниченный, к расширению его Ф. Г. не стремилась - скорее наоборот.
- Я часто так устаю от людей, - говорила она. - Они плетут столько ерунды, а пустословие всегда утомительно.
Но в больнице ей доставлял явное удовольствие каждый визит. Она старалась развлечь гостей, не давала говорить им о болезнях, с иронией рассказывая о больничных порядках и с откровенной издевкой - о собственном лечении. Мне кажется, что-то в своих рассказах Ф. Г. присочиняла, мягко говоря, "сатирически осмысляла", - уж очень ей не хотелось говорить о прозаичных больничных буднях.
Рассказывая о том или ином эпизоде, она каждый раз (а мне приходилось некоторые рассказы слышать два-три раза, и всегда Ф. Г. обращалась ко мне: "Вы это слышали, вам неинтересно!") следила за реакцией слушателя и, если он смеялся, получала искреннее удовольствие.
Особенно часто она рассказывала о своем лечашем враче, изображая в маленьких спектаклях ее манеру говорить, удивляться, проявлять медицинскую эрудицию. Когда я увидел эту женщину, то поразился: насколько в жизни она оказалась бледнее и неинтереснее, чем в исполнении Раневской.
- Ну скажите, куда я попала? - спрашивала Ф. Г. - Что за больница, что за врачи?! Назначили мне лечащую докторшу. Пришла она, поздоровалась и сказала:
- Как я рада, что вы у нас лежите! Так приятно увидеть вас в жизни!
- Спасибо, - поблагодарила я. - Надеюсь, что в жизни меня смогут увидеть и после вашей больницы.
Врачиха захохотала и стала делать мне кардиограмму.
- Как у вас с сердцем? - спросила она. - Не болит?
- Нет, с сердцем, по-моему, все в порядке.
- Странно.
- Что странно?
- У вас должно болеть сердце. Я это вижу по кардиограмме.
- Но у меня оно не болит, - попыталась защищаться я.
- Этого не может быть, - утверждала докторша. - У вас оно должно болеть.
Наш спор закончился вничью, но, как только докторша ушла, я взялась рукой за сердце и почувствовала: кажется, и в самом деле оно начинает болеть. Ну как вам нравятся такие методы лечения - психотерапия это называется?..
Уже выйдя из "кремлевки", Ф. Г. попросила меня завезти Елене Сергеевне Булгаковой редкое лекарство:
- Выпросила его у докторши - сказала, что для меня. Завезите, прошу вас, на Суворовский - это же рядом с вашей работой. И записочку передайте.
"Дорогая Елена Сергеевна!
Посылаю вам чудодейственное средство, в которое уверовала, как в Бога! Если Ваши врачи не знакомы с этим лекарством, которое применяют в Кремлевской больнице и только там! - то сошлитесь на меня.
Я сегодня вернулась из больницы, где мне было очень грустно, очень тяжело, потому что чувствую себя неловко среди "избранных" и считаю величайшей подлостью эти больницы"…
Маршак - поэт
- Вот мы с вами говорили о Маяковском. А знаете, кого из своих современников-поэтов он ценил? - спросила Ф. Г. - При том, что знал цену поэзии и высший балл ставил прежде всего самому себе?
Восторг у него вызывали стихи Маршака. Он не раз повторял строчки из "Цирка" -детской книжки с изумительными рисунками Лебедева. Вы не видели ее, не могли видеть - ее издали до Рождества Христова - в двадцатых годах и единственный раз! Маяковский нараспев - сама слышала, - рубя строки, будто Маршак писал, как он, ступеньками, произносил своим бархатным голосом:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
Я, как идиотка, бегала по лавкам и покупала детские книжки Маршака и Лебедева - "Цирк", "Вчера и сегодня", "Мороженое". Лебедева потом объявили формалистом, а он делал искусство: минимум красок, графичность и условность. Голова, рубашка, брюки и ботинки - ни ног, ни рук, ни живота, а все ясно. И это тоже поэзия.
Я притащила эти книжки к Гельцер, - надеюсь, вы слыхали о такой приме балета, - читала ей все вслух, все. И про старинную лампу, что плакала в углу, за дровами на полу. До сих пор помню:
А бывало зажигали
Ранним вечером меня.
В окна бабочки влетали
И кружились у огня.Я глядела сонным взглядом
Сквозь туманный абажур.
И шумел со мною рядом
Старый медный балагур.
Не выдержала и расплакалась.
- Что ты, деточка? - спросила Екатерина Васильевна.
- Вспомнила детство. Это все про меня, - призналась. Она прижала меня к себе, как ребенка:
- И про меня тоже, но я не плачу. Слезы губят глаза. Ну, эти стихи в самом деле поэзия. Горький, которого вы не цените, призывал сочинять для детей, как для взрослых, но лучше. Так писал у нас только Маршак.
- А Агния Барто, Михалков? - спросил я.
- Вы говорите о хорошем виршеплетении, а я о поэзии, - пояснила Ф. Г. - Маршак приучал детей к ней, Михалков - к рифмованным строчкам. И получал награды. Вы знаете, что ему дали Сталинскую премию за "Дядю Степу"?! Михаил Ильич Ромм после этого сказал, что ему стыдно надевать лауреатский значок.
Про Михалкова и говорить не хочу. Тут случай особый. Язвительный Катаев как изобразил его в "Святом колодце"! Придумал ему псевдоним - Осетрина, - он действительно похож на длинного осетра. И живописал его способность, нет, особый нюх, позволяющий всегда оказаться среди видных людей или правительственных чиновников в момент, когда те фотографируются.
Маршак - человек другой породы. Поэт. Переводы сонетов Шекспира - шедевр, хоть ему и пришлось ломать голову, как превратить героя в героиню: стихи, воспевающие мужскую любовь, не пропустили бы ни в одном издательстве.
Я была у него в гостях, в новом доме на Садовом кольце - ужасное сооружение! Это возле Курского. На проезжую часть Самуил Яковлевич окна не открывал - там шум, как в ткаиком иеху, днем и ночью. Машины, трамваи - гудки, звонки. Никто еще не додумался запретить сигналы, и все с восторгом распевали песни о "звенящей и гулящей красавице-Москве". Кошмар!
Маршак в этом доме встретил войну. И когда начались бомбежки, рассказывал мне, всегда стучал в стенку своей экономке-немке:
- Амалия Фридриховна, ваши прилетели!
- Доннер ветр! - ругалась она.
Самуил Яковлевич читал мне и переводы из Бернса - он тогда увлекся английской поэзией. Это - до войны, по-моему, после "Подкидыша", потому что он начал хвалить мою Лялю и я с ужасом подумала: "Сейчас вспомнит Мулю!" А он только сказал:
- Вы сыграли трагическую женщину.
И все. Не стал объяснять, и я была благодарна ему.
А потом мне как вожжа под хвост попала, и я начала обличать уровень нашей массовой поэзии, особенно песенной. Радио всю жизнь преследовало меня своим идиотизмом. Смотрите, я и сегодня записала несколько перлов, что выдали радиосолисты: "Я бесконечно верю милым, задумчивым глазам". Или: "И звезды сыплятся вокруг". А хор русской песни старательно выводил: "Все соловьи и все жаворонки - это все коммунисту мои".
Это я сама записала, отвечаю за каждое слово. Мне кажется, глупость, которую стыдно произнести, можно спеть. Моя тирада была об этом.
- Ну почему, когда есть поэзия, людей пичкают бредом на уровне "Кирпичиков"?! - возопила я.
И тут произошло неожиданное: я получила отпор, потому и запомнила его.
- Вы не совсем правы, дорогая, - сказал Самуил Яковлевич своим воркующим, сиплым голосом. - У нас много песен, к которым пишут не стихи, а тексты, но с "Кирпичиками" не стоит быть столь категоричной. Английская поэзия убедила меня, что и наши "Кирпичики" -типичная народная баллада. Они содержат все ее признаки: сюжет, что разворачивается от четверостишья к четверостишью, жизнь героя от рождения до завершения. Если вспомните, это и в "Маруся отравилась" и в "Раскинулось море широко" - балладе, которую недавно вспомнил Утесов. Что у нас, что в Англии люди любили такие песни, пели их вечерами в кругу друзей и родных, каждый мог поставить себя на место героя баллады, и это помогало жить. Зачем же отказывать такой поэзии?..
Ленинградские гастроли
Из Ленинграда Ф. Г. прислала письмо - рассказ о бессонной ночи, проведенной в вагоне. Милая администрация вместо обещанного билета в двухместном купе сэкономила 2 руб. 20 коп. и вручила Раневской билет в четырехместное.
Чувство юмора, никогда не покидающее ее, помогло живо описать поездку:
"Очень Вы меня тронули, когда носились по перрону семимильными шагами, чтобы обменять билет. Кстати, на билете ясно сказано, что купе четырехместное.
После того как мы все заулыбались по поводу того, что я в купе осталась одна, и я послала Вам из окошка традиционные воздушные поцелуи, придя к себе, я обнаружила трех мужчин, которые выразили мне свои восторги в связи с тем, что они мои попутчики. Мужчины пахли всеми запахами "Арагви". Меня немного огорчило то, что я на диете, ибо у моих кавалеров были припасы острых закусок и вин.
Я кинулась к девушке-проводнице, которая предложила мне переселиться в отдельное купе, предупредив, что там никого нет и не будет. Это купе обычно не имеет спроса - оно на колесах.
Я просидела ночь на своей койке, колеса неистово тарахтели, и я подпрыгивала, стукаясь головой о верхнюю полочку. Кроме этого неудобства, было еще одно-сортир рядышком, и все население вагона опорожнялось неистово всю ночь.
Лежать на койке не удавалось, - подскакивая, я рисковала очутиться на полу. Милая девочка-проводница часто наведывалась, чтобы удостовериться в том, что я невредима, за что и получила от меня десятку.
Население моего вагона выражало мне сочувствие, когда увидело меня утром синюю, несмотря на румяна.
Ленинград был обоссан дождем, нудным и холодным, как в глубокую осень…"
Ф. Г. не написала только о том, что после бессонной ночи ей предстоял спектакль.
Через день я позвонил ей в гостиницу - она жила в 300-м номере "Европейской" - почитатели ее таланта предоставили номер, где она уже не раз останавливалась.
Первый спектакль, несмотря на бессонную ночь, прошел отлично. А играть было трудно - зал на две с половиной тысячи зрителей и никакой акустики. Появление на сцене Раневской встретили с таким энтузиазмом, что остановилось действие и Ф. Г. никак не могла начать роль. Овация разразилась и после спектакля.
- Меня так принимали, что мне неудобно даже об этом рассказывать, - сказала Ф. Г.
"Неистовая любовь ко мне зрителей, - написала она, - вызывает во мне чувство неловкости, будто я их в чем-то обманула".
Я вспомнил рассказ Ф. Г. о других гастролях - в Свердловске. Там состоялась неофициальная премьера "Сэвидж". Зрители набили театр, как никогда, - у кресел партера, возле стен выстроились шеренги контрамарочников, на ступеньках балкона и бельэтажа вплотную друг к другу - те, кто получил "входные" билеты без места. Акустика в Оперном театре, где играл "Моссовет", была тоже не блестяща.
Раневская, учитывая это, старалась говорить несколько громче, чем обычно.
После спектакля за кулисы пришел старый, заслуженный актер - коренной екатеринбуржец.
- Ну как, скажите? - спросила Ф. Г. - Я не очень плохо играла?
- Превосходно, обворожительная, - рассыпался в комплиментах актер.
- А слышно было?
- Слышно? - замялся актер. - Не очень. Я сидел в седьмом ряду и многое не расслышал.
- Боже! В седьмом! А что же тогда на галерке?
- Да, да, дорогая, - сочувственно закивал актер, - вы уж постарайтесь в следующий раз погромче. Я приду опять - посмотрю и послушаю.
В следующий раз, - рассказывала Ф. Г., - я орала так, что у меня заболел пупок от напряжения.
После спектакля в уборной снова появился улыбающийся старик актер.
- Ну как? Говорите быстрее! - попросила Ф. Г.
- Лучше, лучше, дорогая. Но… половину текста я так и не расслышал. Хорошо бы погромче.
- Громче?
Ф. Г. была в отчаянии. Наблюдавшая эту сцену костюмерша шепнула ей:
- Не расстраивайтесь, Фаина Георгиевна! Зачем вы его слушаете - он же совсем глухой! Его из-за глухоты и из театра попросили. Он уже пять лет как на пенсии!
Любимая несыгранная роль
Дом актера BTО изредка проводил "Вечера несыгранных ролей". В них всегда есть горьковатый привкус. Почему "несыгранных"? Режиссер не поверил в актера? Театр не хочет ставить пьесу? Или такой пьесы вообще нет - иногда разыгрываются сцены из романов и повестей. Это вечера актерской мечты.
Среди не сыгранных Раневской ролей есть одна, о которой Ф. Г. не могла вспоминать спокойно. Пер Гюнт в конце своего пути мучился от видений, преследовавших его: "Мы мысли, которые ты не додумал, и оттого нам пришлось умереть, едва зародившись. Мы мечты, которыми ты грезил, а потом забыл нас, - ты мог нам дать жизнь, но мы стали призраками".
Роль, которая осталась для Раневской призраком, - Ефросинья Старицкая. Роль в фильме "Иван Грозный" Сергея Эйзенштейна, Ефросинья, или, как говорил Эйзенштейн, Ефросиния, тетка Ивана, писалась им "на Раневскую". В самом предварительном списке распределения ролей для многих персонажей предположительно указывалось по два исполнителя: для королевы английской Елизаветы, например, Эйзенштейн намечал Серафиму Бирман и Ангелину Степанову, для боярина Шуйского - Бориса Андреева и Владимира Добровольского. И только против Стариикой стояла одна фамилия с одним "домашним адресом" - "Раневская Ф. Г., Ташкент, киностудия".
Из Алма-Аты, где тогда находился "Мосфильм", Эйзенштейн прислал Раневской сценарий первой части своей трилогии. Он был необычайно возбужден: "Теперь мы поработаем!"
Роль Ефросиньи не могла не понравиться Раневской. Это одна из тех сильных, волевых, целеустремленных, обуреваемых постоянными страстями героинь, сыграть которую она всегда мечтала.
А затем пробы. В кино эта нелепая, обязательная для каждого актера проверка узаконена. О бессмысленности в большинстве случаев подобной процедуры писали многократно. Что может сыграть актер за пять - десять минут, не зная роль, проходящую через весь фильм, выхватив из нее случайный эпизод? Что скажет этот эпизод постановщику?
Феллини в "8 1/2" изобразил муки режиссера, отбирающего пробы. Во второй, третий, пятый раз проходит на экране один и тот же эпизод с разными исполнительницами. Какой из них отдать предпочтение? Можно ли говорить о постижении образа, если актрисы озабочены тем, чтобы понравиться режиссеру?
И вот факт "исторический": нередко режиссеры работали с актерами вопреки результатам проб, по своему чутью и побуждению. Так было с Петровым, взявшим Н. Симонова на роль Петра I, - Симонова, пробы которого отверг худсовет, ибо, по мнению его членов, актер меньше других претендентов походил на дошедшие до нас петровские изображения. А Козинцев? Неужели, решив поставить "Гамлета" со Смоктуновским, он должен был отказаться от актера, если проба получилась неудачной?!
Эйзенштейн начал работать с Раневской до всяких проб. Он радостно встретил ее в Алма-Ате, где собирался вскоре приступить к сьемкам.
Путь от Ташкента Ф. Г. проделала почти за трое суток! - в раскаленном, поминутно останавливающемся поезде, набитом людьми. Едва она пришла в себя после дороги, как Сергей Михайлович начал с ней одну из тех бесед, которые продолжались затем ежедневно. Он говорил с ней об Иване, его сторонниках и врагах, его времени. Знание истории, обнаруженное Эйзенштейном у Раневской, восхитило его. Ф. Г. как-то сказала мне, что если бы она не была актрисой, то стала бы историком или археологом. Книги о раскопках, по истории России, исторические изыскания, жизнеописания русских царей - ее любимое чтение. На эти книги она с жадностью набрасывается в лавках букинистов и, быстро оиенив их достоинство, решает, быть ли им в ее библиотеке. Чаше всего решение сводится к радостному "быть".
Обсуждая роль Старицкой, Эйзенштейн объяснял мотивы ее поведения, внимательно выслушивая то, что говорила о них Ф. Г. При этом Сергей Михайлович не оставлял карандаша: он рисовал Раневскую в костюме царской тетки, примеряя к ней различные платки, шапки, накидки. Впрочем, его рисунки не ограничивались исторической тематикой.
От проб уйти нельзя было даже Эйзенштейну - а может быть, в особенности Эйзенштейну. К каждой его работе внимание было более чем пристальным. Руководство кинокомитета еще хорошо помнило историю с "Бежиным лугом" - фильмом о Павлике Морозове, о кулачестве, диких и жестоких нравах. Картина, как известно, вызвала такой гнев Сталина, что уничтожили (смыли) даже ее негатив.
Все пробы на "Грозного" посылались в Москву, где министр И. Большаков утверждал или отвергал их.
Раневскую отвергли. Приглашение ее на роль Старицкой, по словам Ф. Г., восприняли как экстравагантность режиссера. Министр знал Раневскую только по "Подкидышу" и видел в ней гротесковую, комедийную актрису: "Мулю" на роль Старицкой - какая нелепость!
А пробы были великолепными. Я рассматривал несколько сохранившихся фотографий Ф. Г. в гриме и костюме Старицкой, при первом же взгляде на которые понимаешь: только такой и могла быть Ефросинья - тетка Грозного!
Эйзенштейна отказ министра убил:
- Что я буду делать? Я же не могу не снять "Грозного"! Я не могу сделать фильма без Ефросиньи!
Он звонил в Москву, писал отчаянные письма, умолял пересмотреть решение.
В ожидании ответа продолжал работать с Раневской. Внес изменения в грим Ефросиньи, беседовал о роли где придется - на студии, дома, в буфете.
А ответа все не было. Сергей Михайлович нервничал, у него часто побаливало сердие, вспоминала Ф. Г.
- Ой, - хватался он за левую сторону грудной клетки, - колет. Это Шумяцкий с "Бежиным лугом"…
Снова рисовал композиции кадров с Ефросиньей, объясняя, почему он хочет Раневскую снять именно так. И через минуту - опять тот же жест:
- А это Дукельский, - называл Сергей Михайлович следующего председателя кинокомитета, - это он мне на "Невском" навязал сорежиссера, как начинающему…
И через две-три минуты побледневший Эйзенштейн опять хватался за сердие:
- А это Большаков. Не хочет он, чтобы я снял "Ивана" так, как задумал его. И вас, моя родная, утверждать на Ефросинью не хочет, хоть ты лопни…
- Это не было игрой, - сказала Ф. Г. - У Сергея Михайловича все чаше повторялись сердечные приступы. Только его мужество позволяло переносить их на ходу, да еще с юмором!..
Все ожидания благоприятного ответа оказались напрасными. Большаков был непреклонен. В письме С. М. Эйзенштейну один из администраторов съемочной группы "Ивана Грозного" - М. Н. Алейников сообщал из Москвы: "При всем желании сделать все так, как Вам хотелось, я добился очень немногого. Встретился с категорическим запрещением Большакова, настаивающего на том, чтобы Ефросинью играла русская женщина без всяких компромиссов".
Это сведения того самого сорок третьего года, когда Эйзенштейн с Раневской сидели в Алма-Ате. В другом письме, годом позже, М. Н. Алейников рассказал, что министр, упрекая съемочную группу в нерасторопности, припомнил "старое": "Вы тянули с Ефросиньей, настаивая на Раневской".
Ф. Г. вернулась в Ташкент. Эйзенштейн начал съемки без нее. На роль Старицкой утвердили другую актрису - Серафиму Бирман, у которой в пятом параграфе значилось - молдаванка.
Бирман, судя по ее недавним воспоминаниям, не поняла и не приняла Эйзенштейна-режиссера. Они - редкий случай откровения, многое объясняющий.