Текст как текст - Андрей Битов 14 стр.


Подобные воспоминания существуют об Александре Блоке: необыкновенная аккуратность и чистота стола, уже не энтомологическая, а "немецкая". Это дополнительно давало пошляку возможность говорить о его "исписанности".

Ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется.

Им закончен дарованный ему текст.

Блок и Набоков переплетают нам Век Серебряный.

Со всем, что внутри.

И с проклятием, и с молитвой
Жизнь не более, чем была…
И обрезана, точно бритвой,
Краем письменного стола.

Я вспоминаю, я воображаю, я мыслю…

Легко сказать.

Попробуйте вспомнить память, вообразить воображение, подумать саму мысль.

Ничего не получится. Ничего, кроме гулкого свода…

Я хотел аукнуться – рот мой раскрылся и не издал ни звука.

Здесь не было звуковой волны.

То есть не было воздуха.

В испуге я осознал, что грудь моя не вздымается. То есть я не дышу.

Я прижал свою руку к груди.

Оно не билось.

Я умер?

Превращение жизни в текст (воображение) подобно возвращению текста в жизнь (память). Память и воображение, таким образом, могут оказаться в той же нерасторжимой, взаимоисключающей связи, как жизнь и смерть.

Опыт воображения, то есть представления жизни без себя, без нас, может оказаться опытом послесмертия, который каждому дано познать лишь в одиночку. Воображение – столь же бессмертная часть нашего существования, как сама смерть. Каждый из нас познает, приобретает опыт послесмертия внутри жизни точно так, как получает с рождением память предшествовавших – самой жизни и человечества – генетически. И если мы люди, то не нарезаны на слепые отрезки жизни и смерти, как сардельки, а содержим всю череду смертей до своего рождения, как и всю череду последующих рождений в своем послесмертии. И если это не дурная бесконечность (в случае самоубийства… перечитаем "Соглядатая"), то единственно осмысляемый нами отрезок может быть от акта Творения до Страшного суда, который не так уж страшен после всего пережитого, потому что вполне заслужен. То есть – до Воскресения. Между кладбищем памяти и воображением как смертью наша душа отрывается от тела ежемгновенно. Мы – живем.

Тайна, запирающая для нас вход и выход, рождение и смерть, и есть тот дар, та энергия заблуждения (по определению Л.Н. Толстого), с которою мы преодолеваем Жизнь, чтобы выполнить Назначение.

В этом смысле бессмертие нам назначено.

С отрубленной головой Цинциннат обретает своих.

Жизнь есть текст. И те три, девять, сорок дней, год, в течение которых (кажется, во всех конфессиях) мы перечитываем жизнь ушедшего от нас, переплетенную в его даты, – и есть изначальный жанр любого повествования: рассказа, повести, романа, эпопеи, – где именно замысел есть вершина, а исполнение – подножие, где нам все ясно в отношении конца героя, но не все еще домыслено относительно его рождения, и мы пишем вспять, возрождая его от смерти к жизни, в подсознательной надежде, что когда-нибудь и с нами так же поступят.

VII. Больше, чем текст

1. ПОЛВЕКА БЕЗ ПЛАТОНОВА (2001)

НУ ВОТ И НАСТУПИЛ НОВЫЙ ГОД. Новое столетие, новое тысячелетие… с чем можно было бы нас и поздравить, в том, в основном, смысле, что и 1999-й, и 2000-й прожиты, и мы еще живы, и слабоумие этого перехода можно считать почти законченным… если бы не одна замечательная народная примета, что год грядущий проживается так, как ты сумеешь прожить свое 1 января. Имеется ли в виду похмелье, неизвестно. Но может быть, и 2001 год в масштабах следующего тысячелетия является таким "1 января" для всего человечества, которое в большинстве своем состоит из нас с вами. Еще недавно, в декабре, в моде были анкеты и вопросы: что из XX века перейдет в ХХ1-й, что пройдет эту проверку, что тленно, что нетленно… и кое-как живущему авторитету, не уверенному в том, что он успел сделать в том веке и на что он способен в следующем, предлагалось поважничать для грядущих поколений… последний спазм затянувшейся дискуссии о многочисленных "концах" – то света, то литературы, то истории, то утопии, то агрессии – всего того, что происходило на мировых интеллектуальных уровнях, затянувшийся на пятилетку кофе-брейк.

Ничего не кончилось. Ничего и не началось. Условность стала очевидной. И все-таки одна вещь только что кончилась, а другая началась. А именно – вся литература, написанная до 1 января, оказалась литературой прошлого века. А что написано 1 января века ХХ1-го, нам пока неизвестно.

Кого еще убьешь, кого еще прославишь,
Какую выдумаешь ложь?

То Интернета хрящ… скорее вырви клавиш, И щучью косточку найдешь.

Одна отечественная струна показалась мне, в свете этих многочисленных анкет, по-чеховски звучащей в тумане бу-дущего: в начале века ХХ-го скончался наш замечательный утопист Николай Федоров, не успевший прославиться, будучи непрочитанным и неизвестным, но именно так проникший очень глубоко. Невероятная с точки зрения здравого смысла идея воскрешения всех мертвых как единственного пути для счастья и продолжения человечества, как практического спо-соба победы добра над злом – вот эта истовая мысль не читан-ного никем философа оплодотворила, однако, еще в XIX веке умы Льва Толстого, Достоевского, Владимира Соловьева. Уто-пия как раз и работала. В XX веке, тоже не столько по чтению, сколько по какому-то внутреннему слуху, идея эта воплотилась в практике Циолковским и в искусстве Филонова, Платонова и Заболоцкого. И по-видимому, можно допустить, что XXI век сохранит из ХХ-го как раз то, чего не могло быть ни в ХVIII-м, ни в ХIХ-м, а могло быть только в России: в частности, этих художников советского периода, потому что их совсем уж не могло быть. История утонет в прошлом веке, утопия – непо-топляема. И вот – ЗНАК: между 1 января и Рождеством поч-ти пропущена знаменательная дата: 50-тилетие со дня смерти Андрея Платонова. Мы можем встретить этот новейший век попыткой вспомнить этого человека. И таким образом отме-тить и то, и другое: здравствуй, XXI век – тире – здравствуй, Платонов.

Несмотря на достаточную условность разделения истории на столетия, некоторая симметрия веков все-таки наблюдается. Молодой век, старый век, и даже переклички. Набоков и Платонов родились в одном году – в 1899-м. Таких разных прозаиков и одновременно двух крупнейших представителей литературы XX века представить трудно. Такое впечатление, что литература XX века ходила в один и тот же класс в школе, если не в один и тот же детский сад. В 1899 году кроме этой гениальной двойки родились также Юрий Олеша, Леонид Леонов, Константин Вагинов, Надежда Мандельштам… если провести сравнительный анализ судеб и текстов этих урожденных детей XIX века, то станет жутко. И ничего менее общего и более жуткого, чем попытки этих людеи оправдать или оправдаться, представить невозможно. Однако, опуская соблазнительное мечтание о том, кто же это у нас родился в 1999 году, и прозревая будущее литературы сквозь мокрую еще пеленку, следует отметить, что столетия этих писателей выпали так густо, еще и объятые 200-летним юбилеем Александра Сергеевича, что многим не досталось нашего внимания по справедливости. И прежде всего – Андрею Платонову, погребенному под Пушкиным с Набоковым (в чем ни тот, ни другой не повинны). "Они любить умеют только мертвых…" И эта наша способность оказалась сомнительной… Так что это 50-летие его смерти, которое мы здесь отмечаем, спохватившись и снова опоздав, является лишь попыткой компенсации практически пропущенного юбилея 99-го года .

Судьба большого писателя в России каким-то образом ска-зывается и на его послесмертии. Как будто текст его творче-ства продолжает не только учитываться, но и дописываться. Это стало традицией, частью нашего подсознания, ну действи-тельно, послесмертие Гоголя или Пушкина полно тех же ми-стических знаков, шуток, каламбуров, бредков, какими была наполнена и их жизнь. А послесмертие классиков советского периода, помноженное на особые коэффициенты историче-ского времени, становится тем более впечатляющим. Скажем, даже истории с их захоронениями. Если Булгаков действитель-но произнес не только фразу про "рукописи не горят", но также и фразу "О учитель, укрой меня своей шинелью", то история с тем, как на его могилу улеглась плита с могилы Гоголя, не мо-жет быть объяснена никакой советской властью. Или если мы не можем найти, что объективно, могилы Осипа Мандельшта-ма, и на этом безмогилье вырастает десяток свидетельств оче-видцев, как и где он умер, или даже попытаемся впоследствии, исправив все исторические ошибки, все-таки воздать должное трагическим судьбам русских авторов, то и с памятниками на-чинаются какие-то гоголевско-виевские чудеса – "поднимите мне веки, дайте ЦК". К памятнику Мандельштаму, чудом воз-двигнутому во Владивостоке в 98-м году, все-таки протягивает-ся рука из небытия, отбивая и нос, и пальцы. Недавно прошел сюжет по телевидению о краже цветных металлов, ставшей показательным бедствием нашего отечества, и среди прочих экономических и производственных потерь вдруг возникают потери культурные. Лежат бок о бок спиленный памятник Чи-жику-Пыжику и отпиленная голова Зощенко. А памятники ка-ким-то чудом были открыты в один и тот же день. А теперь эти существа оказались рядом отрубленными. Все какие-то знаки, знаки, знаки… Свидетельства бесспорного варварства, но в то же время и еще чего-то.

Платонов похоронен на армянском кладбище, могила его цела, есть куда прийти. И 5 января это надо сделать. Судьба Платонова в основных своих моментах известна его читателю, а именно: рождение в Воронеже, в пролетарской семье, полная внутренняя молодая адекватность революции и изменениям, а потом, после слабых "кузничных" стихов, – вдруг необъ-яснимый прорыв гения. Гения, ни разу не узнанного и одно-временно сразу признанного. Какой все-таки был гениальный критик наш вождь и учитель Иосиф Сталин. Ни одного гения не пропустил. И жирно-красным цветом написал поперек тек-ста Платонова: "сволочь". И Пастернаку позвонил, чтобы рас-познать масштабы Мандельштама. В каждом случае реагиро-вал с той же внимательностью, что и на Днепрогэс. А может быть, и советники были квалифицированные. Платонов не сидел, Платонов умер, заразившись туберкулезом от своего сына, который привез этот туберкулез из лагерей. Умер Платонов или погиб? Он прожил полвека. Ровно полвека в веке ХХ-м. И полвека его у нас в этом веке не было. Какая-то важная по-ловинка определена именно житием этого человека. А смысл, дух его текстов оказался настолько опережающим время, что не только внешние цензурные и идеологические запреты оста-новили жизнь его прозы в нашем сознании, но все-таки и сама эта проза. И сегодня, здороваясь с Платоновым уже в XXI веке, эта часть его запретности является более важной. Почему же так трудно его читать? Почему так трудно читать тексты, на-писанные предельно простым языком, предельно обедненным словарем, о предельно простых людях, о предельно ясных лю-бому человеку ситуациях и положениях? В чем же состоит эта трудность, если все так сознательно облегчено? И вот – уже признак возраста – как будто бы раньше Платонова было лег-че читать. Платонов для моего поколения возник во время от-тепели, год, наверное, был 58-й, вместе с Фолкнером. И до сих пор я не могу разъединить: те две книжки в своем сознании – "Семь рассказов" и голубую книжку "В прекрасном и яростном мире". Напечатано в обеих было то, что можно было напечатать. Хорошие, знающие и понимающие люди насытили обе в палец толщиной книжки максимумом допустимого. И мы охотились за этими книгами на протяжении целого месяца, каждый день спрашивая, не поступила ли. И наконец поймали. Начался запой Платоновым. Но это был запой чистого стиля. Книга Платонова была максимально освобождена от идейного содержания. Только нежность, только любовь, только дети. И совершенно новый язык. И это, так сказать, детское издание Платонова вполне сливалось с нашим детским же сознанием, а тоска по свежему, невостребованному стилю напаивала моло-дой стилистический голод рождающихся авторов. Так было в Ленинграде. Молодой автор жаждет невостребованного стиля. И поэтому должен что-то открыть для себя сам.

Платонову подражали, с тем или иным успехом, претворя-ли, и все это было все-таки внешним. В той мере, в какой пи-сатели той волны осуществились, они впитали в себя по мере сил и возможностей его стилистику – и забыли. Сейчас она растворена в опосредованном виде. Когда, кстати, возникла в перестроечное время новая потребность невостребованного стиля для новой волны начинающих открывать рот писателей, то таким невостребованным стилем вдруг оказался Л. Добы-чин. Наверное, и этот пропущенный стиль оказался раство-ренным в последующем письме, и Добычин дозревает до более самостоятельного прочтения. В конце концов, человека, кото-рый пишет ямбом, уже не упрекают в подражании Пушкину. Зато последнему русскому поэту, который все-таки сумел от-крыть свою поэтику и настоять на ней, Иосифу Бродскому, до сих пор, считается, подражают слишком многие. Имитируют. А потом ведь окажется, что просто так можно писать, "техни-ка", и опять окажется важным, кто и что ищет. Если считать стилистическое влияние Пушкина или Гоголя, Платонова или Добычина, Заболоцкого или Бродского уже пройденным, тогда остается все-таки читать, что они написали.

И вот когда пытаешься читать не как Платонов написал, а что Платонов написал, и возникает эта неизъяснимая труд-ность чтения, и какое-то проваливание, щель между наслаж-дением и страданием. Ибо, может быть, в силу торжествен-ности момента, а может быть, и вправду я не знаю никакого другого писателя, во все времена и эпохи, которому удавалось бы с такой силой и непереносимостью передавать сочувствие, жалость и любовь к живому. Жалость и любовь такой силы, что почти равны убийству. Любовь – вещь невыразимая, в этом большая часть ее содержания. О любви, про любовь – но не любовью же писать… Сокровенность, сочувствие, выраженные в платоновских текстах, сочувствие человеку, живому суще-ству, обреченному на страдание и смерть, выражаются с такой силой, что как бы сам начинаешь страдать и умирать в той же мере, что страдают и умирают его герои, и это не область сладостного воображения и сопереживания от любого другого чтения хорошей литературы, а нечто большее, нечто почти патологически невозможное.

Получается, что чтение любой страницы Платонова еще яв-ляется и очень сильным упражнением души. А душа, особенно растренированная, начинает болеть тоже как бы не по поводу того, что выражено в слове, а по поводу собственной неупотре-бленности, заскорузлости, невоплощенности, и таким образом сострадание оказывается состраданием не к другому, а состра-данием к самому себе. Как будто в нашем нетренированном, неразвитом сочувствии, в нашей попытке сочувствовать другому выявляется вся безнадежность собственного положения.

Зачем же тогда такие тексты? И в ком они могут зазвучать? И страшно, и не нужно, и не хочется думать о перспективах XXI века, но они, безусловно, связаны с эсхатологией, наукой о конце света. Ибо что можно записать за бесспорную заслугу веку ХХ-му, это некоторое понимание места человека в универ-суме, зарождение экологического мышления, накопленного, к сожалению, слишком дорогой ценой разорения всего живого и обеспечивающего жизнь. И в той мере, в какой эта жадность, и хищность, и жестокость человека оказались осознанными и претворились в опыт, в такой же степени и возможна жизнь на этой планете в веке ХХI-м. И Платонов, необыкновенно тонко чувствующий, может быть, из утопичности еще федоровско-вернадского розлива, всю эту проблему, предчувствовавший ее, может оказаться вдруг писателем необыкновенно актуаль-ным, ибо выражал он эту мысль о будущем человека в виде любви к нему и сочувствия к нему. А если представить себе более тяжкие перспективы выживания человека, то станет по-нятно, почему он пользовался такими простыми словами. Это какое-то ощущение пещерного еще христианства, пещерного и в дохристианском смысле, в платоновском. Я не знаю, не из-учал и не думаю, что Платонов был знатоком Платона, а созву-чие это, наверное, как-то могло на него влиять в любом случае, и это знаменитое, расписанное Камю состояние платоновской пещеры и зрение целого мира через щель очень напоминает мне вхождение платоновского слова в жизнь. Вот какие слова мы подберем, когда утратим все? Может быть, на уровне именно чувства и большого страдания доходит и смысл сказанного Платоновым. Так что, провозглашая его через 50 лет писателем именно XXI века и писателем будущего, я не только радуюсь за судьбу гения, который может получить признание, наконец заслуженное, сколько опасаюсь того будущего, в котором он станет понятен. Но тогда-то он нам станет необходим как воздух. Ни одна идея не воплощалась в этой жизни. Просто в этой жизни что-то возникало, и тогда оказывалось, что до этого была идея. И христианство не возникло, а оно было в человечестве и до рождения Христа, 2000-летие которого мы и отметили как главный юбилей в этом безумном и слабоумном переходе из века в век. Платонов сумел написать свои тексты вот этим, каким-то дохристианским языком первобытного зарождаю-щегося сознания. И глубина этих постижений равна именно перворождению, зарождению, тому моменту сознания, когда еще ничего не выражено. Может быть, Платонова надо читать детям, может быть, они поймут это легче – и вовремя.

8 декабря 2000

Р. S. Не зная, с чего и как начать этот скоропалительный текст, я раскрыл однотомник Платонова в трех произвольных местах. Первое заставило меня усмехнуться над собою…

" – Чмокай на нее, чтоб ходила, – сказал Спиридон Матве-ич. – А сам наружу поглядывай: даром народ не пои…

Лошадь побрела по кругу, от натуги наливая кровью тощие жилы" ("Ямская слобода").

Я потрогал свою шею и побрел по Платонову дальше…

"Чагатаев терпеливо жил дальше, подготовляя тот день, ког-да он начнет осуществлять настоящее счастье общей жизни, без которого нечем заниматься и сердцу стыдно" ("Джан").

Стало стыдно. Так. Дальше…

"Уже душа его – последнее желание жизни, отвергающее гибель до предсмертного дыхания, – уже душа его явилась наружу из иссохших тайников его тела…" ("Седьмой человек").

Стало невыносимо. Это уже не писатель, это Платонов.

2. ЕЩЕ ПЯТИЛЕТКА (2006)

"Я все припоминаю, с какого месяца беззаконие началось, – и не вижу…".

АХ ВОТ ОНО ЧТО! Андрей Платонов был для меня всем, только не драматургом, а оказалось – еще целый том.

Вспоминается миф со Сталиным и Пушкиным. Мимо отца народов не могло пройти первое полное академическое собра-ние, поспешавшее к юбилею 1937 года: столетие гибели поэта было обозначено в "Правде" как "всенародный праздник". Сталин потребовал себе немедленно хотя бы один том. Пушкин в собраниях хорошо укладывается по жанрам в тома: два тома стихов, том поэм и сказок, том прозы и т.д…

Быстрее всего, однако, поспел том драматургии. Великолеп-ный том, так и остающийся шедевром пушкинистики! Вождь, однако, отсек: "Народу нужен Пушкин, а не его комментаторы".

Платонову, вот кому хватило на всю жизнь сталинского вкуса! А мне, будто мое мнение что-нибудь значит, не хватало в Платонове именно полноты и комментария.

Назад Дальше