Что я там мог не видеть? Машина заскребла по щебенке, круто в гору. Средиземноморская сухость камней и кустарников весело цепляла глаз. И вот любопытно: всегда-то мы себе что-то представляем, собираясь увидеть нечто в первый раз! Какой-то расплывчатый монстр из уже виденного и того, чего никогда не увидим, заслоняет взор: там в тундре прыгает кенгуру, и петербургский дождик идет на Монмартре… Растоптанный чеховский домик вставал перед моими глазами на том подъеме, санаторные толпы восходили по рыдающим, шатким его лесенкам, светлая память не запомненной мною Марии Павловны печально витала над цементной гробницей, в которой был захоронен живой при ее жизни дом. Но дом этот перед моими глазами был и чеховский и не совсем чеховский – лесенка, по которой я взбирался в памяти, завела меня совсем на другой этаж дровяной дачки в Сестрорецке, и не Мария Павловна, а все еще живая Вера Владимировна (вдова Зощенко) пропускала меня по той крутой лесенке наверх: "Осторожнее! Видите плакатик на притолоке? Его еще сам Михаил Михалыч написал. Чтобы гости не стукались…" "Береги лоб" – тщательно на тщательной же фанерочке начертано было рукой мастера. Покорный его воле, невольно склонился я, входя… Так, рассказывают, устроен вход в гробницу Наполеона, что каждый поневоле склонит голову. Но какая разница была в этих двух величиях и величинах!
Это был самый живой писательский музей из всех мною посещенных. Живой, как последний вздох, как осенняя паутина, как комната, из которой вышли, но еще слышны шаги. Он был жив и легок, как воздушная поступь старушки, как серебряный пух, нимбом светившийся над ее головой, как непрерывный девичий ее щебет, несмышленому мне пояснявший… Я сел за его стол. "Вот эти две колобашечки он тоже сам сделал, чтобы ставни не хлопали. – И она вставила колобашечку между окладом и рамой, распахнув окно. – Очень удобно". За окном был нехитрый садик, где дрова поддержали заборчик; с косым сортирчиком, опиравшимся плечом на ветви вросшей в него бузины… Я, робея и наглея, поднял со стола очочки, сложившие лапки, как кузнечик, две пыльных ватки были прилажены для переносицы… Их тоже "сделал" сам Михаил Михалыч, как мне пояснили; очки – натирали! Но натирали они живую переносицу! Ватка касалась! Касалась носа!.. Нет, я не мог больше… Продолжатель Гоголя и наследник Чехова!.. Я крутил в руках бумажку, этакий бланк на пол-листа, размером в командировку, предписание или повестку, за подписью инспектора по учету кадров. В бумажке извещалось, что решением… ему (Михаилу Михайловичу…) присвоена? присуждена? установлена (вот!) персональная пенсия размером в наши сто двадцать рублей. "Вы не представляете, как он обрадовался! – поясняла Вера Владимировна. – Теперь я хоть уверен, сказал он, что ты не умрешь с голоду. Тебе положена после меня половина…" Она его уговаривала не ехать (он плохо себя чувствовал): успеешь еще оформить-то, дело-то уже решенное. Он страдал нервным заболеванием – не мог есть… (Разве? как Гоголь? что вы говорите! я не знала…) он сказал: "Ты меня знаешь, я не успокоюсь, пока все это…" И поехал, как я ни уговаривала, вернулся совсем плохой… То есть он ее не успел получить, первую свою пенсию, – тень Акакия Акакиевича накрыла полой своей шубы великого сатирика… А старушка так же звонко (у нее поразительно отсутствовала в речи пауза) рассказывала мне, как они познакомились, какой он был красивый, как он вернулся с фронта, еще в шинели, и носил башлык, а они возвращались из гимназии, и подруга ей говорит: "Смотри, какой башлык!" Мы так "башлыком" его и звали: потом он однажды к нам подошел. Именно гимназисткой была и оставалась замечательная старушка, все еще более гордясь своим личным знакомством с пресловутой Чарской (она ей написала читательское письмо, и вы можете себе представить! ответила!..), чем тем, что стала женой великого писателя…
Так вот же ведь, вот! Она не за писателя и выходила, а за красивого двадцатилетнего офицера, бледного, отравленного немецкими газами, в башлыке, с Георгиевским крестом и темляком на сабле!.. Серебряный ее голосок витал и витал, и была она все еще той самой, в которую он и влюбился, и не видел я более трепетной и живой памяти о великом писателе, чем такая!.. Влюбленный в ее колокольчик, расшаркиваясь и не находя внятных слов, покидал я этот никогда не открытый музей, живой ее жизнью настолько, что и Михаил Михалыч оставался жив: вышел в садик или на терраску, пока мы болтали, не утомляя его… И, спускаясь по той же лесенке, расшибал я таки лоб, искры сыпались, и смех ее рассыпался: что ж это вы, ведь сам Михаил Михалыч предупреждал меня об этом… Растроганный, покидал я, бредя вдоль глухого зеленого забора соседней ведомственной дачи, за которым не знаю кто бы еще мог жить. И вдоль того же забора, так долго отгораживающего взор от дивных парковых берез, где всюду знак "остановка запрещена", а японцы, не понимая, просят остановиться, им хочется фотографировать березы, им хочется в рашн лес, они не хотят в музей, а мы им ласково, более, чем они, по-японски, улыбаемся и провозим все мимо и мимо, успокаивая, как малых детей, что уже скоро и сейчас приедем… И впрямь, меж двух сузившихся заборов, как скот в загон, втягивается наш делегационный кортеж, и попадаем мы опять куда я никак не ждал – великий отворяется простор и взор и вздох в этой прославленной усадьбе, где природа уже исполнена человеком в той же мере, как музыка, в том же, впрочем, камзольном веке. Нет, усадьба принадлежала не поэту, а вельможе, но поэты здесь бывали, и одна из их возлюбленных погребена вот под этим памятником…
В этом дворце как-то получалось, что недоступное разуму богатство не подавляло роскошью, а поражало жизнью, интимностью пространства, точным ощущением живого человека, здесь ходившего и дворец собою населявшего. С подавленным ностальгическим вздохом расслышал я в соседнем зале шарканье шитых туфель моего прапрапрадедушки, которого, признаться, я не по праву себе приписывал… Не знаю, с чего это меня так перекосило именно в Архангельском от японцев, которые так много и так вежливо улыбались, что не хотелось верить, что они способны почувствовать хоть что-нибудь из того, что обязан почувствовать здесь каждый русский человек, а может, злясь на их недоступную фототехнику, которой они непрерывно вспыхивали и стрекотали, запечатлеваясь, а может… Только с чего я взял, что я испепелюсь от зрелища их императорского дворца или сумею испытать их чувства от японского садика или вазы, которых здесь, в нашем дворце, было предостаточно и которые они (с каким чувством…) трогали своим японским пальцем… с чего это я взял, что способен? потому ли, что собрался к ним и, по этой именно причине, что сам буду вскоре их гостем, сопровождал своих японских гостей по месту, которое, кстати сказать, и сам-то впервые в жизни видел, как впервые видели его и они… с чего это я взял, что именно я – настоящий русский, когда особенно возмутился живому хихиканью за спиной, а обернувшись, застал своего кинорежиссера (не менее меня русского, из северной деревни родом…), в ту же Японию со мною намеревавшегося, то есть в Архангельском оказавшегося никак не по менее святой причине… я застал их, японца и русского, любознательно удовлетворявших свои филологические потребности в радостной попытке нахождения общего языка: они тыкали в мраморные частицы тела амурчика, японец называл их по-русски, а наш режиссер, по-видимому, по-японски; они повторяли эти столь непохожие по звучанию на родные слова и смеялись с истинно детской веселостью, окончательно забыв про пенаты, про памятник культуры и т. п. Я тогда чудовищно возмутился, сейчас думаю: славные ребята, по существу… лучше, чем воевать… славные ребята!..
.................................................................................
Нет, никогда я не поеду в Михайловское! Не хочу видеть дуб, вокруг которого ходил кот, и прялку Арины Родионовны – не хочу. Не хочу в недействующий храм, так замечательно отреставрированный для посещения… Приблизительно это сказал мне монах, которого подвозил я из деревни Небылое, что во Владимирской области. Едем мы, мчимся. "Инспектор!" – предупредил меня внимательный батюшка. Машина приседает со ста двадцати до шестидесяти прямо под носом засевшего в кустах гаишника, и успеваю я, тормозя, прочесть неправдоподобную своей внезапностью вывеску села Болдино. Отчего же так прыгнуло сердце? От боязни компостера в правах? от чудовищной той его осени?.. И гаишник не остановил почему-то, и я не остановился. Понял я это, лишь пересекая, как финиш, противоположную границу, прочитав слово "Болдино" в зеркале заднего вида… Нет, не мог я здесь остановиться! И я не остановился. Какими глазами смотрел я на пролетавший, улетавший от меня пейзаж. Какие проплывали, те же самые, что и над ним, облака! Знал бы я, что другое Болдино это было, другой области, однофамильное село… И пронесся я, минуя, как однофамилец самому себе. Так и гримируюсь под Гамлета, а пора бы уже репетировать Лира. И только мы миновали пост ГАИ, только мой друг изо всех сил тормознул перед ним, встряхнув всех нас, как поросят в мешке, как мы и оказались там, куда ехали, в Сагурамо мы и оказались. Представления невиданного тут же распались, чтобы все обернулось той самой стороной и условием счастья, когда ты – не предполагал. Экскурсий никаких не было, мы были первые и одни; не было и никакой преувеличенной надстройки над святыней; не осталось ни сестры, ни вдовы… Все здесь было вполне нормально, недоразвалившись и непереобновившись, в той норме, когда можно бы и продолжать жить, как жили… Для нас одних выбегали навстречу дворняги, неожиданно, для такой удаленности, породистые; от нас одних отвернулся в маленьком прудике черный лебедь; для нас одних оторвали от свежей непочатой тетрадки входные билеты… Билетерша же, конечно, была не одна: несколько женщин сидели уютным и праздным кружком на музейном крыльце, оживляя его. Кто они были? сотрудницы, родственницы, а может, и то и другое… Одна из собеседниц крутила в руках кофейную чашечку, явно прервавшись на полуслове, другая все еще не потеряла той заинтересованности к своей судьбе, которая бывает на лице каждого, кому гадают, и еще чашечка, перевернутая, ждала своей очереди на столе билетерши… И мы прошли.
Там было тихо, чисто, по-крестьянски был как-то не то намыт, не то неровен пол, плетеные же, деревенские, лоскутные половички… Уютно было, будто мы собирались то ли пожить здесь, то ли все-таки дальше поехать, то ли нас приглашали, а хозяин ждал-ждал и отлучился, буквально перед нашим приходом, и, как всегда, мне здесь, приезжему, неясно: хозяин? он что, сейчас будет или через неделю? – другая жизнь у времени здесь… Память о великом человеке не прервала тут жизни здесь живущих. И вот еще от чего мне стало хорошо: трепета у меня не было перед великим Ильей; у друга, наверно, был, а я был не обязан. То есть я относился к нему и с искренним, и с подобающим почтением, но и только. Не стояла для меня за ним судьба моего народа. И слава богу. Отдохнем и от этого. Все здесь располагало к отдыху некой тенистостью в принципе, не только под деревом она бывает… Да и человек хороший. Вот то, что хозяин наш Илья – человек хороший, мне было очевидно ясно и без страстных пояснений моего друга. Быт человека не врет.
Поднявшись на бельэтаж, на лестничной площадке, в большой витрине, осмотрели мы личные вещи; трость, саквояж, белый жилет – на солидного, как в прошлом говорили, статного, человека… будто он все-таки вернулся, нас догнал, а сейчас поспешил переодеться… а нас пока пропустили прямо к нему в кабинет, поспешно спрятав за спину малиновый бархатный барьерчик… Так и выглядела настигшая нас экскурсоводша, с которой любезно объяснялся мой друг, а я не понимал… так она выглядела, как дальняя, возможно, и бедная родственница, помогающая здесь по хозяйству… Илья ей нас пока поручил… Она спрятала за своей спиной эту малиновую анаконду с крючком на конце, и мы прошли в его кабинет, таким он и представлялся – и мужской и интеллигентный: почитали корешки на книжной полке – не так и много, но все по делу, осмотрели не замученный непосильной работой письменный стол и вполне хорошо вытертый ковер и мутаки на узеньком диванчике для внезапной дремы… Вышли на балкон: прекрасный парк спадал некруто вниз, деревья стояли просторно, так, что особенно трепетали меж стволов, по сухой приземистой травке, солнечные пятна; пятна эти вольно разгуливали по парку, предоставляя то тень, то свет так, что ни свет нигде не палил, ни тень нигде не сгущалась… И деревья все были такие породистые, как и выбежавшие нам навстречу при входе собаки. "Вот здесь, – мечтательно и ласково пояснял мне друг, – обычно ставили стол…" И взгляд его ушел за деревья, будто кого-то там вдали провожая… Или, может, кто-то уже приближается, кого мы ждем?.. "Вот так… – говорил он с мягкой расстановкой, с круглым жестом. – Прямо здесь, где мы стоим, однажды Илья и Акакий и не заметили, беседуя о судьбах, что съели всего поросенка…" И снова его взгляд пошел кого-то там, вдалеке, встретить.
А потом мы и сами съели то, что у нас с собой было там, под балконом, в тенисто-золотистом парке; поели, запили водой из источника; поиграли с Леванчиком, сыном друга, в бадминтон; никто не проиграл никому… только солнце вдруг стало торопиться к закату, и Илья так и не вернулся. Что с ним могло случиться?..
3. МОГИЛА ПОЭТА
"За что?" – вот вопрос. За что – Илью? за что – Галактиона? Александра Сергеевича – за что??
"Александра Сергеевича жальчее", – сказал некий крестьянин про смерть Льва Толстого.
За что – они нам? За что – мы их? Им – за что???
Где правильнее похоронить поэта: где он родился? где он писал? где он погиб?
А где он, например, писал? Когда было ему?.. Ему было некогда и негде.
Это теперь мы возводим им дома, в которых они жили. Храмы. И молимся на них. В киотах – фотографии, первоиздания, черновики… портреты отцов и детей, возлюбленных… чернильницы, стулья, зонты… печатки, перчатки, пистолеты… фрак, сюртук… Архалук!
Сюртук мальчика с модной вытачкой. Тоньше пальчика в фалде дырочка. В эту дырочку мы глядим на свет: нам на выручку кто идет иль нет? Жил один Сверчок… Господи, прости! Наступил молчок на Всея Руси.
Вещи – доказательство того, что поэт был. Будто мы не верим, будто себя убеждаем. Лишь экспонаты – неоспоримы. Будто нам мало текстов… Нужна еще биография. Приятно то, что точно знаешь; приятно то, что всем известно…
…Родился на Украине. Жил в Петербурге и Италии. Не был женат. Путешествовал в Иерусалим. Получил письмо от Белинского. Просил не хоронить. Перехоронен.
…Родился в Таганроге. По образованию врач. Жил в Москве, в Мелихово, в Ялте. Путешествовал на Сахалин. Умер в Германии. Похоронен на Новодевичьем…
Кто такие?.. Хором. Пушкин! Правильно, дети, Горький.
Заполним разом все клеточки в кроссворде: родился в 1796 – 1828 гг. в небогатой помещичьей семье старинного рода, умер в 1829 – 1910 гг., прожив 26 – 82 года. Знал от двух до шести языков. Рисовал. Писал вальсы. Служил в министерстве иностранных дел. Воевал. Был разжалован в солдаты, сослан на Кавказ, в Сибирь и родовое имение. Путешествовал, не был выпущен за границу, прожил 10, 20, 30 лет в Италии, Франции и Англии, где и умер. Погиб на дуэли, был убит, простудился, погиб… Прах его покоится на родине, перенесен из чужеземья, могила утрачена. Написал "Горе от ума", "Медного всадника", "Героя нашего времени", "Мертвые души", "Войну и мир", "Идиота" и некоторые другие произведения. Сто томов писем.
С признанием при жизни у русских писателей обстояло не так плохо, как, скажем, в Америке. У нас не открывали через сто лет Стендаля, По, Потоцкого или Мелвилла. И читатели, и власти более или менее сразу знали, с кем имеют дело. С биографиями похуже, но все-таки лучше, чем в следующем веке. Что поэты сохранили, так это исключительный патриотизм.
Да, биография налицо. Но где же тогда дом, который мы только что посетили? Когда же поэт в нем жил? Он в нем или родился, или умер. Приезжал в гости. Один Лев Толстой… да и тот, в конце концов, не выдержал и умер в дороге.
Скоро кончится тревога.
Верный путник хвалит Бога.
Необманчива дорога, и уж близко светит цель.
Нет никакого дома – одна дорога. Путь. И если начало пути, место рождения, имело меньше всего шансов сохраниться для благородных потомков, потому что новорожденный гений – такой же младенец, как все, не различишь (как поражает доска на одной из московских "высоток": здесь родился Лермонтов!), то место смерти и могила должны быть куда более отчетливы у человека, столь свершившего… Казалось бы.
"Эти люди обо мне не вспомнят…", "Эти люди вспомнят обо мне…", – между фразами как раз и пролегает поколение, которое все забудет.
И скитания их не прекращаются за гробом.
Как могло так случиться, что пошел дождь, жена слегла, за гробом шли всего четыре человека (один из них Сальери), а до кладбища дошел один, могила была не готова, захоронили в общей, для бедных, а когда вдова пришла через день, смотритель не мог ей указать могилу? И это был человек, с раннего детства известный царствующим особам главных дворов Европы!.. Не говоря, что – гений, какого не носила земля, причем при жизни признанный гением. "И Моцарт в птичьем гаме…" – там, в листве, его могила.