Д. С. целиком ушел в работу над "Петром и Алексеем". Но роман еще далеко не был готов.
По поводу этого романа у нас опять явились споры, наши "супружеские сцены", вроде первых, насчет "Леонардо" и "небо вверху – и небо внизу". Но тут дело уж не шло о "двойственности". В этом, конечно, страшном, столкновении отца с сыном Д. С. – мне казалось – все больше и больше берет сторону Алексея. Замечалось это главным образом, когда он рисовал фигуру Петра. Да отчасти и Алексея, который мечтал, сделавшись царем, Петербург покинуть, переселиться в Москву, где и жить потихоньку, по старинке, Богу молиться (бороду, конечно, отрастить…). Я понимала, что сам-то нежный, бедный, слабый Алексей может больше привлекать к себе, нежели грубый, даже для своего времени, неугомонный Петр. Но ведь дело не в симпатии, а в правде. Я протестовала против неумеренного подчеркивания грубости Петра.
Я уже не плакала, как в юности, а потому споры наши были горячее и длиннее. Никто из нас не желал сдаваться: Д. С. никогда сразу не сдавался в подобных наших спорах. Но через некоторое время, если я была права, конечно, – не боялся согласиться, что неправ он. И тогда тоже так вышло, и сцены с Петром он переделал.
Мне хочется сказать здесь вот что: моя запись имела бы мало цены, если б она сплошь была одним дифирамбом Д. С. Мережковскому. Наша нерушимая взаимная привязанность (чтобы не сказать лишний раз слова "любовь") – была слишком истинной, имела другие основы, чем какая-нибудь ослепляющая страсть или бездумное благоговение перед знаменитым супругом (у меня). Я хочу дать возможно полный образ человека со всеми его чертами, а там пусть другие разбирают, какие из них положительные, какие отрицательные.
Я за него, за этот образ, не боюсь: мне-то, действительно (и кажется, единственно) знавшей и видевшей человека, со всем, что другим в нем было неприметно, – слишком ясно, что левая чаша, даже человеческих весов никогда не перевесит в нем правой.
Я сказала раньше, что у него никогда не было "друга", – как это слово понимается вообще. Отчасти (я стараюсь быть точной) это шло и от него самого. Он был не то что "скрытен", но как-то естественно закрыт в себе, и даже для меня то, что лежало у него на большой глубине, приоткрывалось лишь в редкие моменты. Его всегда занимало что-нибудь большее, чем он сам, и я не могу представить себе его, говорящего с кем-нибудь "по душам", интимно, – о себе самом. Или даже выслушивающим такие откровенности или жалобы от другого о себе. Это было ему совершенно несвойственно, и как-то чувствовалось, должно быть, и принималось за холодность, безучастие, невнимание или недоверие. Иногда за недоброту. Но я-то знала его к людям доверчивость, а что касается доброты, то она, уже совершенно никому неизвестная, кроме меня, да и со мной бессловная почти, – нередко возбуждала во мне, как и доверчивость, – то зависть, а то досаду, ибо я этими свойствами в такой мере совсем не обладала. В нелюбви говорить о себе когда бы то ни было, интимно с кем-нибудь, или при каких-нибудь условиях, печатно, – мы с ним совпадали. Но вести интимную беседу с другим – об этом другом, – я все-таки могла и умела, тогда как ему и это не было по природе свойственно. Мне кажется, что вообще нежелание говорить о себе обусловлено известной скромностью, или чем-то вроде, противоположном suffisance. Более далекого от всякой suffisance, более скромного человека-писателя, чем Д. С. Мережковский, я никогда не встречала. Но он слишком громко и смело говорил всегда о "своем" (как и я), то есть о том, что считал верным и нужным знать другим, что, обычно никто о его этой "скромности" не подозревал, – или просто не думал. Он очень радовался, когда удавалось пристроить ту или другую книгу в какой-нибудь стране, радовался и тому, если за нее хорошо было заплачено (постоянной нашей бедностью он очень тяготился, выдавать его за особого героя, или святого, довольного своей нищетой, я вовсе не намерена), по-детски радовался, когда человек, ему приятный, хвалил что-либо, им написанное, на меня сердился, когда я недостаточно пространно говорила с ним о только что написанной вещи, или долго спорил, если я с чем-нибудь не соглашалась, – но о своей, в последние десятилетия "знаменитости" не только никогда не думал, – просто ею не интересовался. Частные письма со всякими hommaqes даже не сохранял, да и рукописей своих не сохранял. Если кто-нибудь писал ему, что он его "ученик", – он почти сердился, говорил, что никаких "учеников" не желает иметь и роли "учителя" разыгрывать не хочет.
Может быть, я не спорю, в этой небрежности к собственным работам, когда они были уже кончены, в неответности людям, подходившим к нему издалека, было преувеличение (не искусственное). Было и невнимание к отдельным, неизвестным, лицам, искренне к нему обращавшимся. Но так оно было и так оставалось, – я могла лишь кое-что подправлять, кое-что сохраняя, иногда отвечая от его имени людям, которым мне нравилось. Особенно не терпел он "поклонниц". Да их имелось у него не особенно много.
Вообще я нередко играла роль моста для кого-нибудь к Мережковскому-писателю. Не буду скрывать, что мосты часто проваливались. По моей вине или по вине по мосту идущего, – но никогда, кажется, не по вине – его.
Конец 1903 года. Дягилевского кружка – в прежнем виде – больше не существовало. Наш журнал тоже грозил кончиться: с запрещением Собраний Перцов от редакторства отказывался, да и последние средства иссякли. Чтобы продолжать – нужен был новый редактор (подписывающий журнал, и в наших идеях, конечно). Кроме того, нужна была какая-нибудь серьезная вещь для напечатания, более или менее заменяющая отчеты о Собраниях. Сотрудники же наши все были молодые, начинающие, и нам сочувствующие, во всяком случае – без имен. И все они (как и мы) писали без гонорара. Платили мы только действительно нуждающимся – и в наших грошах. Да и с гонораром тогдашние "имена" к нам не пошли бы, а главное, мы и сами бы их не взяли. Это ведь были – во-первых, Горький и подгорьковцы, а затем Л. Андреев… и т. д. "Горькиада" расцвела в этих годах особенно. Моя статья о Горьком в "Новом пути" так характерна и так тщательно и точно предсказывает в 1904 году его роль в грядущем царстве большевизма, что я даже сделаю из нее краткие выписки, говоря о Горьком.
Много сказать о нем, как о Розанове, Блоке, Брюсове и др. я не могу. Этот человек встречался нам не часто, хотя и редких встреч с ним было довольно, чтоб понять его в полноте. Да имелась его "литература", а, главное, – шум и крики вокруг него, даже вопли – его последователей. Они встречались и по улицам в виде пьяных оборванцев, протягивающих теперь руку не как "студента" или "офицера в несчастье", а на каждом шагу, как "па-а-следователи Максима Горького". Но о Горьком скажу дальше (а пока отмечу, что дело наше с журналом устроилось – благодаря, конечно, Д. С.: он уже имел теперь "имя" (не горьковское, конечно, куда там!), он мог бы пристроить свой роман "Петр и Алексей" где-нибудь весьма недурно, но он решил отдать его целиком "Новому пути" – просто подарить. Роман этот ("Петр и Алексей", третья часть трилогии "Христос и антихрист") должен был напечататься в первой, январской книжке журнала 1904 г.
Но Д. С. сделал для "Нового пути" и больше. Анна Григорьевна Достоевская дала ему ненапечатанные заметки из записной книжки Феодора Михайловича (они тоже пошли в январской книжке, – увы, с цензурными пропусками, с целыми строками точек!). И, наконец, Д. С. сделал усилие, которое, к общему нашему изумлению, увенчалось совершенно неожиданным успехом: было позволено допечатать оставшиеся отчеты запрещенных Собраний. Вот тогда-то, очевидно, и был Д. С. у грозного Победоносцева.
Журнал свой год начинал прекрасно, объявление было пышное. Перцов, при этих условиях, согласился остаться редактором еще на полгода. Январская книжка, действительно, вышла с начала до конца очень интересной.
Кроме прочего, там я начала печатанием свой дневник – "Путешествие к невидимому граду Китежу" – а в хронике как раз и была статья о Горьком, – о нем и о ней я и хочу сказать сейчас два слова.
Горький (Пешков) появился в Петербурге и в литературе еще в бытность "Северного вестника" с Флексером (Волынским) и Гуревич. Там он напечатал свой первый рассказ "Мальва", который, может быть, и не обратил бы на себя особого внимания, если б сразу не стало известно, что это человек "из народа", из "страдающих низов", и "что он с детства пережил!", и "как он выбился!". Ну, и все прочее. "Мальву" нашли "кишащей блестками гения" (тогдашний язык журналистов) и с непонятным упоением повторяли начальную фразу: "Море смеялось…"
Однажды редакцией "Северного вестника" был устроен пышный обед, или ужин, – не знаю, по поводу чего, – но превратился он в первое громкое чествование молодого Горького. Я даже не помню хорошенько, где это происходило, в частной чьей-то квартире, в угрюмой, очень большой зале на пятом этаже. Народу было множество, всякие маленькие и средние писатели "честного" лагеря (интеллигенция, стоявшая "на посту", ягоды и тогда уже не нашего поля), – Флексер еще не начинал свою негативную кампанию против застарелых традиций.
Герой дня (или вечера) был высокий, сутуловатый, некрасивый малый в синей косоворотке с пиджаком поверх (эта его косоворотка кого не умиляла долгие годы), держался он мешковато и скорее скромно. Он такого торжества, очевидно, не ждал. Но начались речи, одна за другой, и все, точно по сговору, о новоявленном таланте, о Горьком. Когда мы увидели, что всех ораторов не переслушаешь (да уж и поздно было, давно кончился обед, сидели кое-как, вольно), мы с Д. С., воспользовавшись перерывом, потихоньку прошли в переднюю и спустились по бесконечной лестнице в швейцарскую. Вдруг слышим чьи-то скорые, скорые шаги по лестнице – вниз. Горький! И сразу к нам (почему – до сих пор не понимаю). Лицо растерянное, потное, волосы взлохмаченные, и уж тогда – его отрывистый, как бы лающий говор: "Что же это? Неужели я… и правда… так… такой талантливый?…"
Не помню, что мы ему ответили, может быть, даже ничего не ответили от неожиданности.
Мы с Д. С. не пережили еще и первого урока "общественности".
Этот первый урок ждал нас осенью, когда мы вернулись в Петербург.
События лета – известны: наше поражение в Японии, путешествие министра Витте в Америку, заключение с Японией мира, не очень-то почетного. В Петербурге было неспокойно. Ходили всякие слухи. Девятое января не было забыто, тем не менее, что рабочие круги, после этого случая, были довольно стиснуты.
Интеллигенция, напротив, переживала так называемую "весну": министр, назначенный на место убитого Плеве, Святополк-Мирский, оказался на него не похожим: интеллигенция этим воспользовалась, начались "банкеты", ряд банкетов, походящих на митинги. Мы бывали на многих, однажды я сидела за столом рядом с красивой молодой дамой – это была ныне известная Коллонтай, большевистский посол в Швеции. Говорили на этих банкетах речи самые зажигательные. А скоро начались уже не речи, а манифестации на улицах и первые, там же, выстрелы. Тогда и развешено было знаменитое обращение – Трепова, приказ войскам от полицеймейстера: "Патронов не жалеть" (для манифестантов, вообще для толпы).
В октябре разразилась, наконец, известная, первая в России, всеобщая забастовка. Погасло электричество, приостановились железные дороги. Помню мерцанье свечей у кого-то в квартире, куда повез нас Тернавцев. Но в общем все наши "духовные" знакомства на это время оборвались, как будто их и не бывало никогда. От всяких же действующих "центров" мы были в дни этой… полуреволюции далеки и не представляли себе, что будет дальше. По несчастной случайности как раз в эти дни отец Д. С. "генерал" возвращался из своего очередного путешествия за границу. Поезд остановился, далеко не доезжая станции Петербург, и старик должен был попасть в город на плечах носильщика. Дома ему тоже не посчастливилось: вышел он, как привык, раз на свою прогулку и попал в манифестацию (он жил на Невском), толпа затеснила, затолкала его, притиснула к киоску… едва он выбрался и в этот день уж гулять не пошел.
Длиннейшие манифестации с флагами, с пением, с криками, мы наблюдали из открытых окон нашей квартиры, когда толпы двигались по широкому Литейному проспекту.
Но вот и манифест 17 октября о "неслыханной смуте" и о созвании Думы.
Что это? Уступки? Конституция?
Говорили, что когда министр Витте уговаривал Николая II дать России конституцию – тот отвечал: "Я ничего не имею против конституции при условии сохранения самодержавия".
Se non e vero… потому, что манифест в этом духе и был написан. И так большинством тогдашних "революционеров" и был понят. Шествия с флагами не прекратились – удвоились, так как явились стоявшие за манифест. Начались "митинги" на улицах. "Обещанные" свободы все спешили взять явочным порядком. А в Москве, по слухам, скоро подтвердившимся, началась целая битва, со стрельбой, с баррикадами. Один из наших студентов видел близко эту "битву на Пресне", участвовал в ней, но вовремя удрал в Петербург, где битв таких не было. Полиция и всякая средняя "власть" тоже не разобралась в происшедшем: а вдруг и правда – свобода и ни демонстрациям, ни митингам не мешала.
Розанов, было спрятавшийся в семейное гнездышко, вылез, стал подходить к "митингам", и даже написал целую брошюру (писал он все с необыкновенной быстротой, почти как говорил) под названием "Когда начальство ушло". Брошюра эта, едва начальство "пришло", опомнившись (что случилось очень невдолге), была запрещена. А когда мы его спрашивали, что он слышал "на митингах", – он откровенно признавался, что никаких ораторов не слушал, а смотрел и наблюдал, как "курсисточки слушают" и что есть "прехорошенькие".
Перемены были, однако, порядочные. Ушел знаменитый Победоносцев. Новый синодский обер-прокурор, если не ошибаюсь – Оболенский, был однажды даже у нас, по поводу какого-то воззвания Синодского, должно быть, которое и вышло, но весьма слабое и еще непонятнее манифеста. (Д. С. тогда сердился, что Оболенский все его вставки почти вычеркнул. Но что-то осталось "Утиши сию кровавую бурю…".)
У нас было много беспокойной толчеи в это время. И вдруг… да, почти что вдруг – все утихло. Не совсем, потому, что появилось множество новых газет и приехало немало эмигрантов. Среди них – Ленин (мы о нем услышали тогда впервые). Он стал издавать газету "Новая жизнь". Помню раз – Карташев с этой газетой в руках и в восхищении, что там так твердо пишется "социал-демократия". Он, Карташев, ничего, конечно, в этих вещах не понимал, а мы уже порядочно стали разбираться. И немедля эту самую "Новую жизнь" возненавидели, вместе с "эсдеками" (социал-демократами) за одну скобку взяв и большевиков, и меньшевиков. (И это было правильно.) Старый наш приятель, H. M. Минский-Виленкин, когда-то "гражданский поэт", потом сотрудник "Мира искусства", потом участник Собраний, читавший там реферат о "мистической розе на груди церкви", – он же философ, написавший книгу о "мэонах", он же и сотрудник, недавний, нашего журнала "Новый путь" – вдруг (на свою беду) сделался сотрудником ленинской газеты. Когда мы его стали спрашивать – зачем? и что такое с ним случилось – он объяснил нам, что хочет сделать "надстройку" над марксизмом из собственной, мэонической, религии.
Отлилась ему эта надстройка!
Русская революция, первой (да, пожалуй, и единственной) целью которой было свержение самодержавия, – не удалась. Самодержавие осталось во всей силе, – подготовка к Думе его только укрепляла. Всякие "свободы" были пресечены. Общее настроение, как я уже говорила, было подавленное. Д. С. пытался продолжать начатую работу, но атмосфера угнетения плохо действовала и на него. Из нашего сотрудничества с "общественниками"-идеалистами ровно ничего путного не выходило. Д. С. принялся настаивать, чтобы как-нибудь дело выяснить, что журнал, за который в прошлом мы отвечаем, принял какую-то двойственную, неопределенную физиономию, и что если мы и будем далее в нем работать, то уж на других основаниях. К тому же наш секретарь Чулков вполне перешел на сторону новых сотрудников, или новых "редакторов", и наша роль делалась все более и более фальшивой.
Начались длительные переговоры, течения которых я не помню. Булгаков ни на что не соглашался, и дело кончилось тем, что журнал переходит в их полное владение без ссоры с нами (т. е. мы можем числиться там сотрудниками), но с этим переходом он должен переменить название. Помнится, что это окончательное решение было почему-то принято не в редакции, а в том же Вольно-Экономическом обществе, где мы когда-то слушали Гапона и где мы разговаривали, в антракте какого-то заседания, с Булгаковым.
Декабрьская книжка 1905 г. была последней книжкой "Нового пути". В январе 1906 г. вышла уже книга журнала "Вопросы жизни". Новый редактор, новые сотрудники, да и новое помещение редакции. Так мы, полюбовно, расстались с "идеалистами". Без всякой, повторяю, ссоры, мы бывали у них на редакционных вечерах, числились сотрудниками – номинально, – потому что я по крайней мере (не знаю, писал ли что-нибудь Д. С.) ничего там не писала, перешла больше в брюсовские "Весы" и в сборники "Северные цветы", тоже брюсовские, в Москве.
Да в это переходное время никто из нас много не писал, даже Д. С., – он только все еще собирал нужные ему материалы.
Говорить об этом нашем, почти трехлетнем, житье в Париже так, как раньше писала я о жизни с Д. С. в Петербурге, т. е. хронологически, – невозможно, по многим причинам. Главное, потому что, благодаря разнообразию наших интересов, нельзя определить, в каком, собственно, обществе мы находились. В один и тот же период мы сталкивались с людьми разных кругов, между собой мало сообщавшихся, и мы виделись с ними отдельно, не стараясь их смешивать. Поэтому мне придется сделать скорее общий очерк этих трех парижских лет, с отдельными, часто любопытными, встречами. Кратковременные летние из Парижа отлучки – в Бретань, в Германию, и т. д. – общей картины не нарушали. Мои "Agenda", здесь сохранившиеся (1907–1908 гг.), только подчеркивают трудность последовательного рассказа. Я буду, однако, пользоваться этими отрывочными записями ввиду их интереса и для восстановления некоторых дат.
Я уже упоминала, что у нас было три главных интереса: во-первых, католичество и модернизм (о нем мы смутно слышали в России), во-вторых, европейская политическая жизнь, французы у себя дома. И наконец – серьезная русская политическая эмиграция, революционная и партийная. Эти интересы были у нас общие, но естественно, что Д. С. больше интересовала первая область, меня русские революционеры, а Д. Ф. увлекся политическим синдикализмом, ради которого ездил однажды в Амьен. Бывал он и в Палате депутатов.
Но так как все три области интересовали и нас троих, то мы большею частью виделись с людьми этих разнообразных кругов все трое. (Дальше всего стояли мы от чисто политических французов того времени.)