Ласковая кобра. Своя и Божья - Зинаида Гиппиус 8 стр.


Он неизбежен. Не только избежать, но даже изменить его как-нибудь – мы уже не в состоянии (это-то теперь ясно). Воля спряталась в узкую область просто желаний. И я не хочу высказывать желания. Не нужно. Там борются инстинкты и малодушие, страх и надежда, там тоже нет ничего ясного.

Если завтра все успокоится и опять мы затерпим – по-русски тупо, бездумно и молча, – это ровно ничего не изменит в будущем. Без достоинства бунтовали – без достоинства покоримся.

Ну, а если без достоинства – не покоримся? Это лучше? Это хуже?

Какая мука. Молчу. Молчу.

Думаю о войне. Гляжу в ее сторону. Вижу: коллективная усталость от бессмыслия и ужаса овладевает человечеством. Война верно выедает внутренности человека. Она почти гальванизированная плоть, тело, мясо – дерущееся.

Царь уехал на фронт. Лафа теперь в Царском Г-ке "пресекать". Хотя они "пресекать" будут так же бессильно, как мы бессильно будем бунтовать. Какое из двух бессилий победит?

Бедная земля моя. Очнись!

Однако дела не утихают, а как будто разгораются. Медленно, но упорно. (Никакого систематического плана не видно, до сих пор; если есть что-нибудь – то небольшое, и очень внутри.)

Трамваи остановились по всему городу. На Знаменской площади был митинг (мальчишки сидели, как воробьи, на памятнике Ал. III). У здания Гор. Думы была первая стрельба – стреляли драгуны.

Пр., по настоянию Родзянки, согласилось передать продовольственное дело городскому управлению. Как всегда – это поздно. Риттих клялся Думе, что в хлебе недостатка нет. Возможно, что и правда. Но даже если… то, конечно, и это "поздно". Хлеб незаметно забывается, забылся, как случайность.

Газеты завтра не выйдут, разве "Новое время", которое долгом почтет наплевать на "мятежников". Хорошо бы, чтобы они пришли и "сняли" рабочих.

Все-таки я еще не знаю, чем и как может это (хорошо) окончиться. Ведь – 1905–1906 год пережили, когда сомнения не было, что не только хорошо кончится, но уж кончилось. И вот…

Но не забуду: теперь все другое. Теперь безмернее все, ибо война безмерна.

Карташев упорно стоит на том, что это "балет", – и студенты, и красные флаги, и военные грузовики, медленно двигающиеся по Невскому за толпой (нет проезда), в странном положении конвоирующих эти красные флаги.

Если балет… какой горький, зловещий балет! Или…

Предрекают решительный день (воскресный). Не начали бы стрелять вовсю. А тогда… это тебе не Германия, и уж выйдет не "бабий" бунт. Но я боюсь говорить. Помолчим.

Дума – "заняла революционную позицию"… как вагон трамвая ее занимает, когда поставлен поперек рельс. Не более. У интеллигентов либерального толка вообще сейчас ни малейшей связи с движением. Не знаю, есть ли реальная и у других (сомневаюсь), но у либерало-оппозиционистов нет связи даже созерцательно-сочувственной. Они шипят: какие безумцы! Нужно с армией! Надо подождать! Теперь все для войны! Пораженцы!

Никто их не слышит. Бесплодно охрипли в Думе. И с каждым нарастающим мгновением они как будто все меньше делаются нужны. ("Как будто!" А ведь они нужны!)

Если совершится… пусть не в этот, в двадцатый раз, – опоздавшим либералам солоно будет это сознание. Неужели так никогда и не поймут они свою ответственность за настоящие и… будущие минуты?

В наших краях спокойно. Наискосок казармы, сзади казармы, напротив инвалиды. Поперек улицы шагает часовой.

Бедная Россия. Незачем скрывать – есть в ней какой-то подлый слой. Вот те, страшные, наполняющие сегодня театры битком. Да, битком сидят на "Маскараде" в Имп. театре, пришли ведь отовсюду пешком (иных сообщений нет), любуются Юрьевым и постановкой Мейерхольда – один просцениум стоил 18 тысяч. А вдоль Невского стрекочут пулеметы. В это же самое время (знаю от очевидца) шальная пуля застигла студента, покупавшего билет у барышника. Историческая картина!

Все школы, гимназии, курсы – закрыты. Сияют одни театры и… костры расположившихся на улицах бивуаком войск. Закрыты и сады, где мирно гуляли дети: Летний и наш, Таврический. Из окон на Невском стреляют, а "публика" спешит в театр. Студент живот свой положил ради "искусства"…

Но не надо никого судить. Не судительное время – грозное. И что бы ни было дальше – радостное. Ни полкапли этой странной, внеразумной, живой радости не давала ни секунды война. Нет оправдания войне – для современного человеческого существа. Все в войне кричит для нас: "Назад!" Все в революционном движении: "Вперед!" Даже при внешних сближениях – вдруг, точно искра, качественное различие. Качественное.

Слишком ясно вдруг все понялось. Вся позиция Комитета, вся осторожность и слабость его "заявлений" – все это вот отчего: в них теплится еще надежда, что царь утвердит этот комитет, как официальное правительство, дав ему широкие полномочия, может быть, "ответственность" – почем я знаю! Но еще теплится, да, да, как самое желанное, именно эта надежда. Не хотят они никакой республики, не могут они ее выдержать. А вот, по-европейски, "коалиционное министерство", утвержденное Верховной Властью… – Керенский и Чхеидзе? Ну, они из "утвержденного"-то автоматически выпадут.

Самодержавие так всегда было непонятно им, что они могли все чего-то просить у царя. Только просить могли у "законной власти". Революция свергла эту власть – без их участия. Они не свергали. Они лишь механически остались на поверхности – сверху. Пассивно-явочным порядком. Но они естественно безвластны, ибо взять власть они не могут, власть должна быть им дана, и дана сверху; раньше, чем они себя почувствуют облеченными властью, они и не будут властны.

Я хочу, явно, чуда.
И вижу больше, чем умею сказать.

Ведь вот: между эволюционно-творческим и революционно-разрушительным – пропасть в данный момент. И если не будет наводки мостов и не пойдут по мостам обе наши теперешние, сильные, неподвижности, претворяясь друг в друга, создавая третью силу, революционно-творческую, – "Россия (да и обе неподвижности) свалятся в эту пропасть.

В аполитических низах, у просто "улицы", переходящей в "демократию", общее настроение: против Романовых (отсюда и против "царя", ибо, к счастью, это у них неразрывно соединено). Потихоньку всплывает вопрос церкви. Ее собственная позиция для меня даже неинтересна, до такой степени заранее могла быть предугадана во всех подробностях. Кое-где на образах – красные банты (в церкви). Кое в каких церквах – "самодержавнейший". А в одной священник объявил притчу: "Ну, братцы, кому башка недорога – пусть поминает, а я не буду". Здесь священник проповедует покорность новому "благоверному правительству" (во имя невмешательства церкви в политику); там – плачет о царе-помазаннике, с благодатью… К такому плачу слушатели относятся разно: где-то плакали вместе с проповедником, а на Лиговке солдаты повели батюшку вон. Не смутился; можете, говорит, убить меня за правду… Не убили, конечно.

Со жгучим любопытством прислушиваюсь тут к аполитической, уличной, широкой демократии. Одни искренно думают, что "свергли царя" – значит, "свергли и церковь" – "отменено учреждение". Привыкли сплошь соединять вместе, неразрывно. И логично. Хотя говорят "церковь" – но весьма подразумевают "попов", ибо насчет церкви находятся в самом полном, круглом невежестве. (Естественной.) У более безграмотных это более выпукло: "Сама видела, написано: долой монахию. Всех, значит, монахов по шапке". Или: "А мы нынче нарочно в церкву пошли, слушали-слушали, дьякон бормочет, поминать не смеет, а других слов для служения нет, так и кончили, почитай, без службы…"

Солдат подхватывает:

– Понятное дело. Как пойдут, бывало, частить и старуху и родичей… Глядь – и обедня…

В Кронштадте и Гельсингфорсе убито до 200 офицеров. Гучков прямо приписывает это Приказу № 1. Адм. Непенин телеграфировал: "Балтийский флот, как боевая единица, не существует. Пришлите комиссаров".

Поехали депутаты. Когда они выходили с вокзала, а Непенин шел к ним навстречу, – ему всадили в спину нож.

Здесь, между "двумя берегами", правительственным и "советским", нет не только координации действий (разве для далекого и грубого взора), но почти нет контакта.

Интеллигенция силой вещей оказалась на ЭТОМ берегу, т. е. на правительственном, кроме нескольких: 1) фанатиков, 2) тщеславцев, 3) бессознательных, 4) природно-ограниченных. В данный момент и все эти разновидности уже не владеют толпой, а она ими владеет. Да, Россией уже правит "митинг" со своей митинговой психологией, а вовсе не серое, честное, культурное и бессильное (а-революционное) Bp. пр-во.

Пока, впрочем, не Россией, а лишь Петербургом правит; но Россия – неизвестность.

Контакта с вооруженным митингом у нас, интеллигентов правительственной стороны, очень мало и через отдельных интеллигентов-выходцев, ибо они очень охраняют "тот берег".

Есть еще средняя часть, безвластная абсолютно: распыленные эсеры, например. Они "туда" лишь вхожи. Большинство из них просто в ужасе, как Ив. Разумник и Мстиславский.

Керенский – сейчас единственный ни на одном из "двух берегов", а там, где быть надлежит: с русской революцией. Единственный. Один. Но это страшно, что один. Он гениальный интуит, однако не "всеобъемлющая" личность: одному же вообще никому сейчас быть нельзя. А что на верной точке сейчас только один – прямо страшно.

Или будут многие и все больше, – или и Керенский сковырнется.

Роль и поведение Горького – совершенно фатальны. Да, это милый, нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр. И все это "эстетное" трио по "устройству революционных празднеств" (похорон?) весьма фатально: Горький, Бенуа и Шаляпин. И в то же время, через Тихоно-Сухановых, Горький опирается на самую слепую часть "митинга".

В России, по газетам, спокойно. Но и в Петербурге, по газетам, спокойно. И на фронте, по газетам, спокойно. Однако Рузский просит прислать делегатов.

Бывают моменты дела, когда нельзя смотреть только на количество опасностей (и пристально заниматься их обсуждением). А я, на этом берегу, – ни о чем, кроме "опасностей революции", не слышу. Неужели я их отрицаю? Но верно ли это, что все (здесь) только ими и заняты? Я невольно уступаю, я говорю и о "митинге" и о Тришке-Ленине (о Ленине – это специальность Дмитрия: именно от Ленина он ждет самого худого), о проклятых "социалистах" (Карташев), о фронте и войне (Д. В.) и о каких-то планомерных "четырех опасностях" Ганфмана.

Я говорю, – но опасностей столько, что если говорить серьезно обо всех, то уже ни минуты времени ни у кого не останется.

Честное слово, не "с заячьим сердцем и огненным любопытством", как Карташев, следила я за революцией. У меня был тяжелый скепсис (он и теперь со мной, только не хочу я его примата), а карташевское слово "балет" мне было оскорбительно…

Но зачем эти рассуждения? Они здесь не нужны. Царь арестован. О Нилове и Воейкове умалчивается. Похорон на Дворцовой площади, кажется, не будет. Но где-нибудь да будут. От чего от чего, а от похорон никогда русский человек не откажется.

Можно бояться, можно предвидеть, понимать, можно знать, – все равно: этих дней наших предвесенних, морозных, бело-перистых дней нашей революции у нас уже никто не отнимет. Радость. И такая… сама по себе радость, огненная, красная и белая. В веках незабвенная. Вот когда можно было себя чувствовать со всеми, вот когда… (а не в войне).

У нас "двоевластие". И нелепости Совета с его неумными прокламациями. И "засилие" большевиков. И угрожающий фронт. И… общее легкомыслие. Не от легкомыслия ли не хочу я ужасаться всем этим до темноты?

Но ведь я все вижу.

Время острое – я не забываю. Время страшное, я не забываю. И все-таки надо же немного верить в Россию. Неужели она никогда не нащупает меры, не узнает своих времен?

Бог спасет Россию.

Николай был дан ей мудро, чтобы она проснулась.

Какая роковая у него судьба. Был ли он?

Он, молчаливо, как всегда, проехал тенью в Царскосельский дворец, где его и заперли.

Вернется ли к нам цезаризм, самодержавие, державие? Не знаю; все конвульсии и петли возможны в истории. Но это всегда лишь конвульсии, лишь петли, которыми заворачивается единый исторический путь.

Россия освобождена – но не очищена. Она уже не в муках родов, – но она еще очень, очень больна. Опасно больна, не будем обманываться, разве этого я хочу? Но первый крик младенца всегда радость, хотя бы и знали, что еще могут погибнуть и мать и дитя.

Я подхожу к самому главному, чего доселе почти намеренно не касалась. Подхожу к самому сейчас острому вопросу – вопросу о войне.

Длить умолчаний дольше нельзя. Завтра в Совете он, кажется, будет обсуждаться решительно. В Совете? А в правительстве? Оно будет молчать.

Вопрос о войне должен, и немедля, найти свою дорогу.

Для меня, просто для моего человеческого здравого смысла, эта дорога ясна.

Это лишь продолжение той самой линии, на которой я стояла с начала войны. И, насколько я помню и понимаю, – Керенский. (Но знать – еще ничто. Надо осуществлять знаемое. Керенский теперь – при возможности осуществления знаемого. Осуществит ли? Ведь он – один.)

Для памяти, для себя, обозначу, хоть кратко, эту сегодняшнюю линию "о войне".

Вот: я за войну. То есть: за ее наискорейший и достойный конец.

Долой побединство! Война должна изменить свой лик. Война должна теперь стать действительно войной за свободу. Мы будем защищать нашу Россию от Вильгельма, пока он идет на нее, как защищали бы от Романова, если бы шел он.

Война, как таковая, – горькое наследие, но именно потому, что мы так рабски приняли ее и так долго сидели в рабах, – мы виноваты в войне. И теперь надо принять ее, как свой же грех, поднять ее, как подвиг искупленья, и с не прежней, новой, силой донести до настоящего конца.

Ей не будет настоящего конца, если мы отвернемся от нее. Мы отвернемся – она застигнет и задавит.

Безумным и преступным ребячеством звучат эти корявые прокламации: "… немедленное прекращение кровавой бойни…" Что это? "Глупость или измена?" – как спрашивал когда-то Милюков (о другом). Прекратите, пожалуйста, немедля. Не убивайте немцев – пусть они нас убивают. Но не будет ли именно тогда – "бойня"? Прекратить "по соглашению"? Согласитесь, пожалуйста, с немцами немедля. Ведь они-то – не согласятся. Да, в этом "немедля" только и может быть: или извращенное толстовство, или неприкрытое преступление.

Но вот что нужно и можно "немедля". Нужно, не медля ни дня, объявить, именно от нового русского, нашего правительства, русское новое военное "во имя". Конкретно: необходима абсолютно ясная и совершенно твердая декларация насчет наших целей войны. Декларация, прежде всего чуждая всякому побединству. Союзники не смогут против нее протестовать (если бы втайне и хотели), особенно если хоть немного взглянут в нашу сторону и учтут наши "опасности" (им же грозящие).

Наши времена сократились. И наши "опасности" неслыханно, все, возрастают, если теперь, после революции, мы будем тянуть в войне ту же политику, совершенно ту же самую, форменно, как при царе. Да мы не будем – так как это невозможно; это само, все равно, провалится. Значит – изменить ее нужно…

Может быть, то, что я пишу – слишком общо, грубо и наивно. Но ведь я и не министр иностранных дел. Я намечаю сегодняшнюю схему действий – и, вопреки всем политикам мира, буду утверждать, что сию минуту, для нас, для войны, она верна. Осуществима? Нет?

Даже если неосуществима. Долг Керенского – пытаться ее осуществить.

Он один. Какое несчастие. Ему надо действовать обеими руками (одной – за мир, другой – за утверждение защитной силы). Но левая рука его схвачена "глупцами или изменниками", а правую крепко держит Милюков с "победным концом". (Ведь Милюков – министр иностранных дел.)

Если будет крах… не хочу, не время судить, да и не все ли равно, кто виноват, когда уже будет крах! Но как тяжело, если он все-таки придет и если из-за него выглянут не только глупые и изменческие рожи, но лица людей честных, искренних и слепых; если еще раз выглянет лик думского "блока" беспомощной гримасой.

И к чему кипим мы во всем этом с такой глупой самоотверженностью? Самим нам негде своего слова сказать, "партийность" газетная теперь особенно расцветает, а туда "свободных" граждан не пускают. Внепартийная же наша печать вся такова, что в нее, особенно в данное время, мы сами не пойдем. Вся вроде "Русской воли" с ее красным бантом.

Писателям писать негде. Но мы примиряемся с ролью "тайных советников" и весьма самоотверженно ее исполняем. Сегодня я серьезно потребовала у Сытина, чтобы он поддержал газету Зензинова, а не Горького, ибо за Зензиновым стоит Керенский.

Керенский – тот же Керенский, что кашлял у нас в углу, запускал попавшийся под руку случайный детский волчок с моего стола (во время какого-то интеллигентского собрания. И так запустил, что доселе половины волчка нету, где-нибудь под книжными шкафами или архивными ящиками). Тот же Керенский, который говорил речь за моим стулом в Религ. – Филос. собрании, где дальше, за ним, стоял во весь рост Николай II, а я, в маленьком ручном зеркале, сблизив два лица, смотрела на них. До сих пор они остались у меня в зрительной памяти – рядом. Лицо Керенского – узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все – живое, чем-то напоминающее лицо Пьеро. Лицо Николая – спокойное, незначительно приятное (и, видно, очень схожее). Добрые… или нет, какие то "молчащие" глаза. Этот офицер был – точно отсутствовал. Страшно был – и все-таки страшно не был. Непередаваемое впечатление (и тогда) от сближенности обоих лиц. Торчащие кверху, короткие, волосы Пьеро-Керенского – и реденькие, гладенько-причесанные волосики приятного офицера. Крамольник – и царь. Пьеро – и "чародей". С.-р. под наблюдением охранки – и Его Величество Император Божьей милостью.

Сколько месяцев прошло? Крамольник – министр, царь под арестом, под охраной этого же крамольника. Я читала самые волшебные страницы самой интересной книги – Истории; и для меня, современницы, эти страницы иллюстрированы. Чародей, бедный, как смотрят теперь твои голубые глаза? Верно, с тем же спокойствием Небытия.

Но я совсем отошла в сторону – в незабываемое впечатление аккорда двух лиц – Керенского и Николая II. Аккорда такого диссонирующего – и пленительного, и странного.

Возвращаюсь. Итак, сегодня – это все тот же Керенский. Тот же… и чем-то неуловимо уже другой. Он в черной тужурке (министр-товарищ), как никогда не ходил раньше. Раньше он даже был "элегантен", без всякого внешнего "демократизма". Он спешит, как всегда, сердится, как всегда… Честное слово, я не могу поймать в словах его перемену, и, однако, она уже есть. Она чувствуется.

Назад Дальше