Современницы о Маяковском - Василий Катанян 13 стр.


Утром кофе пили у себя, а обедать и ужинать ходили в самый дорогой ресторан "Хорхер", изысканно поесть и угостить товарищей, которые случайно оказывались в Берлине. Маяковский платил за всех, я стеснялась этого, мне казалось, что он похож на купца или мецената. Герр Хорхер и кельнер называли его "герр Маяковски", старались всячески угодить богатому клиенту, и кельнер, не выказывая удивления, подавал ему на сладкое пять порций дыни или компота, которые дома в сытые, конечно, времена Маяковский привык есть в неограниченном количестве. В первый раз, когда мы пришли к Хорхеру и каждый заказал себе после обеда какой-нибудь десерт, Маяковский произнес: "Их фюнф порцьон мелоне и фюнф порцьон компот. Их бин эйн руссишер дихтер, бекант им руссишем ланд, мне меньше нельзя".

Из Берлина Маяковский ездил тогда в Париж по приглашению Дягилева. Через неделю он вернулся, и началось то же самое.

Так мы прожили два месяца.

Вернувшись в Москву, Маяковский вскоре объявил два своих выступления. Первое: "Что Берлин?" Второе: "Что Париж?" (Кажется, так они назывались на афише.)

В день выступления - конная милиция у входа в Политехнический. Маяковский пошел туда раньше, а я - к началу. Он обещал встретить меня внизу. Прихожу - его нет. Бежал от несметного количества не доставших билета, которых уже некуда ни посадить, ни даже поставить. Обо мне предупредил в контроле, но к контролю не прорваться. Кто-то как-то меня протащил.

В зале давка. Публика усаживается по два человека на одно место. Сидят в проходах на ступенях и на эстраде, свесив ноги. На эстраде - в глубине и по бокам - поставлены стулья для знакомых.

Под гром аплодисментов вышел Маяковский и начал рассказывать - с чужих слов. Сначала я слушала, недоумевая и огорчаясь. Потом стала прерывать его обидными, но, казалось мне, справедливыми замечаниями.

Я сидела, стиснутая на эстраде. Маяковский испуганно на меня косился. Комсомольцы, мальчики и девочки, тоже сидевшие на эстраде, свесив ноги, и слушавшие, боясь пропустить слово, возмущенно и тщетно пытались остановить меня. Вот, должно быть, думали они, буржуйка, не ходила бы на Маяковского, если ни черта не понимает… Так они приблизительно и выражались.

В перерыве Маяковский ничего не сказал мне. Но Долидзе, устроитель этих выступлений, весь антракт умолял меня не скандалить. После перерыва он не выпустил меня из артистической. Да я и сама уже не стремилась в зал.

Дома никак не могла уснуть от огорчения. Напилась веронала и проспала до завтрашнего обеда.

Маяковский пришел обедать расстроенный, мрачный. "Пойду ли завтра на его вечер?" - "Нет, конечно". - "Что ж, не выступать?" - "Как хочешь".

Маяковский не отменил выступления.

На следующее утро звонят друзья, знакомые: почему вас не было? не больна ли? Не могли добиться толку от Владимира Владимировича… Он мрачный какой-то… Жаль, что не были… Так интересно было, такой успех…

Маяковский чернее тучи.

Длинный был у нас разговор, молодой, тяжкий.

Оба мы плакали. Казалось, гибнем. Все кончено. Ко всему привыкли - к любви, к искусству, к революции. Привыкли друг к другу, к тому, что обуты-одеты, живем в тепле. То и дело чай пьем. Мы тонем в быту. Мы на дне. Маяковский ничего настоящего уже никогда не напишет…

Такие разговоры часто бывали у нас последнее время и ни к чему не приводили. Но сейчас, еще ночью, я решила - расстанемся хоть месяца на два. Подумаем о том, как же нам теперь жить.

Маяковский как будто даже обрадовался этому выходу из безвыходного положения. Сказал: "Сегодня 28 декабря. Значит, 28 февраля увидимся", - и ушел.

Вечером он переслал мне письмо:

"Лилек,

Я вижу, ты решила твердо. Я знаю, что мое приставание к тебе для тебя боль. Но, Лилик, слишком страшно то, что случилось сегодня со мной, чтоб я не ухватился за последнюю соломинку, за письмо.

Так тяжело мне не было никогда - я, должно быть, действительно чересчур вырос. Раньше, прогоняемый тобою, я верил во встречу. Теперь я чувствую, что меня совсем отодрали от жизни, что больше ничего и никогда не будет. Жизни без тебя нет. Я это всегда говорил, всегда знал. Теперь я это чувствую, чувствую всем своим существом. Все, все, о чем я думал с удовольствием, сейчас не имеет никакой цены - отвратительно.

Я не грожу, я не вымогаю прощения. Я ничего тебе не могу обещать. Я знаю, нет такого обещания, в которое ты бы поверила. Я знаю, нет такого способа видеть тебя, мириться, который не заставил бы тебя мучиться.

И все-таки я не в состоянии не писать, не просить тебя простить меня за все.

Если ты принимала решение с тяжестью, с борьбой, если ты хочешь попробовать последнее, ты простишь, ты ответишь.

Но если ты даже не ответишь - ты одна моя мысль. Как любил я тебя семь лет назад, так люблю и сию секунду, чтоб ты ни захотела, чтоб ты ни велела, я сделаю сейчас же, сделаю с восторгом. Как ужасно расставаться, если знаешь, что любишь и в расставании сам виноват.

Я сижу в кафе и реву. Надо мной смеются продавщицы Страшно думать, что вся моя жизнь дальше будет такою.

Я пишу только о себе, а не о тебе, мне страшно думать, что ты спокойна и что с каждой секундой ты дальше и дальше от меняи еще несколько их и я забыт совсем.

Если ты почувствуешь от этого письма что-нибудь кроме боли и отвращения, ответь ради Христа, ответь сейчас же, я бегу домой, я буду ждать. Если нет - страшное, страшное горе.

Целую. Твой весь.

Я.

Сейчас 10, если до 11 не ответишь, буду знать, ждать нечего".

Два месяца провел Маяковский в своей добровольной тюрьме. Он просидел два месяца добросовестно, ничего себе не прощая и ни в чем себя не обманывая. Ходил под моими окнами. Передавал через домработницу Аннушку письма, записки ("записочную рябь") и рисуночки. Это было единственное, что он позволял себе - несколько грустных или шутливых слов "на волю", но и в этом он как бы оправдывался. На книге "13 лет работы", которую он прислал мне тогда, надпись:

"Вы и писем не подпускаете близко,

закатился головки диск.

Это, Киска, не переписка,

а всего только переписк".

Тогда же он прислал мне свою новую книгу "Лирика". Экземпляр этот пропал, но я запомнила надпись на нем:

"Прости меня, Лиленька, миленькая,

за бедность словесного мирика,

книга должна называться "Лилинька,"

а называется "Лирика"".

Книга была плохо оформлена. Я написала об этом Маяковскому и в ответ получила записку:

"Целую Кисика: книжка не может быть паршивая, потому что на ней "Лиле" и все твои вещи. Твой Щен".

Может быть, и эта книга найдется когда-нибудь, где-нибудь, как в Ленинской библиотеке, в отделе редких книг, нашлась поэма "Человек" с надписью:

"Автору стихов моих Лиленьке

Володя".

Он присылал мне письма, записки, рисунки, цветы и птиц в клетках - таких же узников, как он. Большого клеста, который ел мясо, гадил, как лошадь, и прогрызал клетку за клеткой. Но я ухаживала за ними из суеверного чувства, что, если погибнет птица, случится что-нибудь плохое с Володей. Когда мы помирились, я раздарила всех этих птиц. Отец Осипа Максимовича пришел к нам в гости, очень удивился, что их нет, и спросил глубокомысленно: "В сущности говоря, где птички?" Владимир Владимирович процитировал его в "Мелкой философии":

Годы чайки.

Вылетят в ряд -

и в воду-

брюшко рыбешкой пичкать.

Скрылись чайки.

В сущности говоря,

где птички?

Он присылал мне письма, записки, рисунки и писал поэму про все это - поэму о любви, о быте, - о том, о чем он приказал себе думать два месяца. Впереди была цель - кончить поэму, встретиться, жить вместе по-новому. Он писал день и ночь, писал болью, разлукой, острым отвращением к обывательщине, к "Острову мертвых" в декадентской рамочке, к благодушному чаепитию, к себе, как тогда казалось, погрязшему во всем этом, и к таким же своим "партнерам" и "собутыльникам".

Иногда, не в силах удержаться, Володя звонил мне по телефону, и я как-то сказала ему, чтобы он писал мне, когда очень нужно.

"Лиличка, Мне все кажется, что ты передумала меня видеть, только сказать этого как-то не решаешься: - жалко.

Прав ли я?

Если не хочешь - напиши сейчас, если ты это мне скажешь 28-го (не увидев меня), я этого не переживу. Ты совсем н_е д_о_л_ж_н_а меня любить, но ты скажи мне об этом сама, прошу. Конечно, ты меня не любишь, но ты мне скажи это немного ласково. Иногда мне кажется, что мне придумана такая казнь - послать меня к черту 28-го.

Детик, ответь (это как раз "очень нужно"). Я подожду внизу. Никогда, никогда в жизни я больше не буду таким. И нельзя. Детик, если черкнешь, я уже до поезда успокоюсь. Только напиши - верно, правду!

Целую

Твой Щен".

Мы условились 28 февраля поехать вместе в Ленинград.

Когда мы познакомились, Маяковскому нравилось, что вокруг меня толпятся поклонники. Помню, он сказал: "Боже, как я люблю, когда ревнуют, страдают, мучаются".

Сам он всю жизнь не только не старался преодолеть в себе эти чувства, но как бы нарочно поддавался им, искал их. С особенной силой они вспыхнули теперь, когда он был от меня оторван.

"Милый, дорогой Лилёк.

Посылая тебе письмо, я знал сегодня, что ты не ответишь. Ося видит, я не писал. Письмо это - оно лежит в столе. Ты не ответишь потому, что я уже заменен, что я уже не существую длятебя. Я не вымогаю, но, Детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек - у меня остаются пути мучиться. Строчка не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость - черкни - ну, пожалуйста. Если это верно, - молчи. Только не говори неправду - ради бога".

"Лиличка.

Напиши какое-нибудь слово здесь. Дай Аннушке. Она мне снесет вниз.

Ты не сердись.

Во всем какая-то мне угроза.

Тебе уже нравится кто-то. Ты не назвала даже мое имя. У тебя есть. Все от меня что-то таят…"

В ответ на мой ответ о том, как я люблю его:

"Лилик.

Пишу тебе сейчас потому, что при Коле не мог тебе ответить. Я должен тебе написать сейчас же, чтоб моя радость не помешала мне дальше вообще что-либо понимать.

Твое письмо дает мне надежды, на которые я ни в коем случае не смею рассчитывать и рассчитывать не хочу, так как всякий расчет, построенный на старом твоем отношении ко мне, может создаться только после того, как ты теперешнего меня узнаешь…

Мои письмишки к тебе тоже не должны и не могут браться тобой в расчет - т. к. я должен и могу иметь какие бы то ни стало решения о нашей жизни (если такая будет) только к 28-му. Это абсолютно верно - т. к. если б я имел право и возможность решить что-нибудь окончательно о жизни сию минуту, если б я мог в твоих глазах ручаться за правильность - ты спросила бы меня сегодня и сегодня же дала б ответ. И уже через минуту я был бы счастливым человеком. Если у меня уничтожится эта мысль, я потеряю всякую силу и всю веру в необходимость переносить весь мой ужас. Я с мальчишеским лирическим бешенством ухватился за твое письмо.

Но ты должна знать, что т_ы п_о_з_н_а_к_о_м_и_ш_ь_с_я 28 с с_о_в_е_р_ш_е_н_н_о н_о_в_ы_м д_л_я т_е_б_я ч_е_л_о_в_е_к_о_м. В_с_е, ч_т_о б_у_д_е_т м_е_ж_д_у т_о_б_о_й и и_м, н_а_ч_н_е_т с_л_а_г_а_т_ь_с_я н_е и_з п_р_о_ш_е_д_ш_и_х т_е_о_р_и_й, а и_з п_о_с_т_у_п_к_о_в с 28, и_з д_е_л т_в_о_и_х и е_г_о.

Я обязан написать тебе это письмо потому, что сию минуту у меня такое нервное потрясение, которого не было с ухода.

Ты понимаешь, какой любовью к тебе, каким чувством к себе диктуется это письмо.

Если тебя пугает немного рискованная прогулка с человеком, о котором ты только раньше понаслышке знала, что это довольно веселый и приятный малый, черкни, черкни сейчас же.

Прошу и жду. Жду от Аннушки внизу. Я не могу не иметь твоего ответа. Ты ответишь мне, как назойливому другу, который старается "предупредить" об опасном знакомстве: "Идите к черту не ваше дело - так мне нравится!"

Ты разрешила мне написать, когда мне будет очень нужно, - это очень сейчас пришло.

Тебе может показаться - зачем это он пишет, это и так ясно. Если так покажется, это хорошо. Извини, что я пишу сегодня, когда у тебя народ - я не хочу, чтобы в этом письме было что-нибудь от нервов надуманное. А завтра это будет так. Это самое серьезное письмо в моей жизни. Это не письмо даже, это:

существование

Весь я обнимаю один твой мизинец.

Щен.

Следующая записка будет уже от одного молодого человека 27-го".

Письмо это запечатано красным сургучом, кольцом Маяковского.

Я сердилась на него и на себя, что мы не соблюдаем наших условий, но была не в силах не отвечать ему - я так любила его! - и у нас возникла почти "переписка". А несколько раз мы случайно столкнулись на улице.

Я получала письма почти ежедневно.

"Дорогой и любимый Лиленок.

Я строго-настрого запретил себе впредь что-нибудь писать или как-нибудь проявлять себя по отношению к тебе - в_е_ч_е_р_о_м. Это время, когда мне всегда немного не по себе.

После записочек твоих у меня "разряд" и я могу и хочу тебе раз написать спокойно.

При этих встречах у меня гнусный вид, я сам себе очень противен.

Еще одно: не тревожься, мой любименький солник, что я у тебя вымогаю записочки о твоей любви. Я понимаю, что ты их пишешь больше для того, чтобы мне не было зря больно. Я ничего, никаких твоих "обязательств" на этом не строю и, конечно, ни на что при их посредстве не надеюсь.

Заботься, детанька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок.

Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело.

Не ругай меня, детик, за письма больше, чем следует…"

"Москва, Редингетская тюрьма 19/1 23

Любимый, милый мой, солнышко дорогое, Лиленок.

Может быть (хорошо если - да!), глупый Левка огорчил тебя вчера какими-то моими нервишками. Будь веселенькая! Я буду. Это ерунда и мелочь. Я узнал сегодня, что ты захмурилась немного, не надо, Лучик!

Конечно, ты понимаешь, что без тебя образованному человеку жить нельзя. Но если у этого человека есть крохотная надеждочка увидеть тебя, то ему очень и очень весело. Я рад подарить тебе и вдесятеро большую игрушку, чтоб только ты потом улыбалась. У меня есть пять твоих клочочков, я их ужасно люблю, только один меня огорчает, - последний - там просто "Волосик, спасибо", а в других есть продолжения - те мои любимые.

Ведь ты не очень сердишься на мои глупые письма? Если сердишься, то не надо - от них у меня все праздники.

Я езжу с тобой, пишу с тобой, сплю с твоим кошачьим имечком и все такое.

Целую тебя, если ты не боишься быть растерзанной бешеным собаком…

Любимый, помни меня. Поцелуй Клеста. Скажи, чтоб не вылазил - я же не вылажу!"

Поэма "Про это" автобиографична. Маяковский зашифровал ее. В черновике: "Лиля в постели. Лиля лежит". В окончательном виде: "В постели она, она лежит". Маяковский в черновике посвятил ее "Лиле и мне", а напечатал "Ей и мне". Он не хотел, чтобы эта вещь воспринималась буквально, не хотел, чтобы "партнеров" и "собутыльников" вздумали называть по именам.

"Про это" перекликается с поэмой "Человек", написанной семь лет тому назад. Потому и название одной из глав - "Человек из-за семи лет". Уже в "Человеке" Маяковский начал войну с пошлостью, с обывательщиной, ставшими темой "Про это".

Нет, он начал ее раньше, еще в "Трагедии". Помните?

Я искал

ее,

невиданную душу…

Впрочем,

раз нашел ее -

душу.

Вышла

в голубом капоте

говорит:

"Садитесь!

Я давно вас ждала.

Не хотите ли стаканчик чаю?"

Еще в "Трагедии" он объявил войну "чаепитию", и продолжалась она до самой смерти: "Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие".

После Володиной смерти я нашла в ящике его письменного стола в Гендриковом переулке пачку моих писем к нему и несколько моих фотографий. Все это было обернуто в пожелтевшее письмо-дневник ко мне, времени "Про это". Володя не говорил мне о нем.

Вот отрывки из него:

"Солнышко Личика!

Сегодня 1 февраля. Я решил за месяц начать писать это письмо. Прошло 35 дней. Это, по крайней мере, часов 500 непрерывного думанья!

Я пишу потому, что я больше не в состоянии об этом думать (голова путается, если не сказать), потому что, думаю, все ясно и теперь (относительно, конечно) и, в-третьих, потому, что боюсь просто разрадоваться при встрече и ты можешь получить, вернее, я всучу тебе под соусом радости и остроумия мою старую дрянь. Я пишу письмо это очень серьезно. Я буду писать его только утром, когда голова еще чистая и нет моих вечерних усталости, злобы и раздражения.

На всякий случай я оставлю поля, чтоб, передумав что-нибудь, я б отмечал.

Я постараюсь избежать в этом письме каких бы то ни было "эмоций" и "условий".

Это письмо только о безусловно проверенном мною, о передуманном мною за эти месяцы - только о фактах… Ты прочтешь это письмо обязательно и минутку подумаешь обо мне. Я так бесконечно радуюсь твоему существованию, всему твоему, даже безотносительно к себе, что не хочу верить, что я сам тебе совсем не важен.

- …

Что делать со "старым"?

- …

Могу ли я быть другой?

Мне непостижимо, что я стал такой.

Я, год выкидывавший из комнаты даже матрац, даже скамейку, я, три раза ведущий такую "не совсем обычную" жизнь, как сегодня, - как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной Молью.

Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.

Но, детка, какой бы вины у меня ни было, наказания моего хватит на каждую - даже не за эти месяцы. Нет теперь ни прошлого просто, ни давнопрошедшего, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас. Ужас не слово, Лиличка, а состояние - всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью. Я вынесу мое наказание как заслуженное. Но я не хочу иметь поводов снова попасть под него. Прошлого для меня по отношению к тебе до 28 февраля - не существует ни в словах, ни в мыслях, ни в делах.

Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо. Это-то я уж во всяком случае гарантирую. Если я этого не смогу сделать, то я не увижу тебя никогда, увиденный, приласканный даже тобой - если я увижу опять начало быта, я убегу (весело мне говорить сейчас об этом, мне, живущему два месяца только для того, чтоб 28 февраля в 3 часа дня взглянуть на тебя)…

Назад Дальше