GENIUS LOCI. Повесть о парке - Анатолий Королев 6 стр.


Странно, что один из горячих прозелитов Бонапарте – Бантыш-Сокольский был убит в бою под Малоярославцем, восстав, так сказать, против своего кумира. На дне его походного ранца был найден среди всякого хлама дешевый медальон с портретом императора Наполеона. Может быть, последние слова Бантыш-Сокольский произнес на своем родном ломаном?.. Может быть…

Запретив слово "раб", Екатерина не отменила рабства, но рабов как бы не стало. Павел еще более энергично принялся за прополку речи. Причем, в первую очередь корчевались слова заимствованные и высокопарные. Реформатор порой подозрительно косился на иностранную речь вокруг себя. Он даже как-то писал о том, что французский тон не делает человека, особенно там, где дело прямое, а не одни "красивые слова и пышные фразы", мы, мол, избалованы этим красноречием, на котором трудно говорить нам правду… Вот оно императорское кредо: язык – ваятель гражданина, и вот почему с такой алчбой (устар.) садовник-самодержец приказал говорить и писать:

Не врач, но лекарь, не сержант – унтер-офицер, не граждане – обыватели, не отряд – команда, не общество – а… впрочем, слову "общество" замены найдено не было, и велено было вовсе его не употреблять. Все это не так смехотворно, как кажется с первого раза. Да, в этом мало ума, но зато много искусства. На первых порах – наивного искусства. Империя мыслила себя в духе лубка, а рядилась в античные тоги. Причем, картина писалась крупными мазками. Она была рассчитана (наблюдение Ключевского) на дальнего, иностранного зрителя. Вблизи глазу открывался всего лишь красочный хаос, что ж, поза требует жертв.

Воевать со словами намеревался и другой Павел, Павел Пестель. Взяв власть, он думал заменить французские "панталоны" на "штаны", "саблю" на "рубню", а "пику" на "тыкню". И все же при всей любви к русскому декабристы-офицеры, вернувшиеся из покоренного Парижа, оставались ужасными французами. Они и думали и говорили не по-русски, и трагически выпало жребием, что Поза (каре у памятника Петра и прочая патетика) стала выше Пользы. Они с презрением отвергали успех, если он не имел благородной формы. Всякие там убийства табакерками в духе Орлова и штыковые атаки в спальных покоях ядовито обзывались "серальными переворотами". Декабристы были против "сераля" а ля турок, справедливо считая, что отчасти уже сама по себе красота протеста с развернутыми знаменами, в парадной форме, под барабанный бой, приведет их к победе. Красота, Благородство и Открытость!

Искусству публичного жеста – в духе нового времени! – тогда придавалось гораздо больше значения, чем кровавой рутине дела. Революция виделась декабристами по-военному, как гвардейский смотр Справедливости на плац-параде перед Сенатом. Всю ночь до восстания декабрист Одоевский охранял вход в личные покои императора, он был начальником конно-гвардейского караула дворца. Кажется – рвани дверь на себя, вынь саблю (рубню) из ножен… не прикончить, нет, хотя б арестовать Николая… Но разве это был бы поступок человека "комильфо"? Конечно, нет. Ночь – не время для революции. Ситуация мыслилась гвардейцами декабря во французском тоне, "а это не хорошо там, где дело прямое" (слова Павла). С точки зрения Позы цель восставшими была достигнута: на Сенатской площади всей России было продемонстрировано одно из самых волнующих зрелищ общественного возмущения, восстание-каре, которое замышлялось, началось и развивалось по законам красоты гвардейского парада. Правда, финал смотра Свободы был скомкан – пушками по рядам – и бесповоротно испорчен. О том, что это каре было еще и попыткой республиканской революции, как-то не думалось. В дневнике за 14 декабря новый император сделал характерную запись: "Находился на защите дворца".

Кумир века – Наполеон – никогда не был человеком "комильфо", это ведь он первым стал стрелять по толпе из пушек. Польза выше Позы! Это он создал эпоху "выскочек", и шуан Дантес, приехавший в Санкт-Петербург морем на пароходе "Николай I" в октябре 1833 года, был из той же породы карьеристов революции.

…Тсс, на парк Аннибала падает легкая тень Пушкина… Но на пересечении истории парка с линией пушкинской судьбы стоит совсем другая фигура. Вот он, молодой человек в романтической рубашке с байроновским воротничком, стоит, задрав голову в липовой сени и пытаясь разглядеть мраморное лицо под шлемом на макушке колонны. Это лицо ему кажется бабьим.

1812-й – несчастный год для Франции, несчастный и для России: в этом году баронесса Мария-Анна-Луиза Дантес благополучно родила мальчика. Так вот, после войны 1812-го и гибели Бантыш-Сокольского вопрос об Аннибаловской мызе был решен в пользу Кельсиевых, но недолго наследники покойного англомана побыли в хозяевах. Декабрьские события "эстетического бунта" бросили злую тень на род Кельсиевых; двое братьев, поручики лейб-гвардии Орест и Михаил, вышли в числе смутьянов на площадь, были впоследствии разжалованы в рядовые и высланы под надзор полиции в провинцию. Опора внезапно ушла из-под ног семьи, и владение было продано генеральному откупщику в Бессарабии Варфоломееву, сын которого – недавний студент – как раз и дружил с тем самым молодым человеком в романтической рубашке, который стоит сейчас на перекрестке аллей у колонны. У него зоркое зрение, и он хорошо видит, что у Ганнибала – имя выбито латинскими буквами у основания колонны – бабье лицо. Он прав – бабье. Ведь на макушке столпа по прихоти Бантыш-Сокольского поставлен бюст Минервы в воинском шлеме… Молодому человеку двадцать четыре года. Он носит фамилию Соллогуб и графское достоинство. Стоит прекрасный майский денек, голубой зефир обдает парк весенней свежестью. Благоухает цветущая липа. Гнездами белых цветов украшены ветви гортензии. В зеленых потоках сирени вскипают бурунчиками кисти соцветий. Палец Соллогуба машинально тянется к одному из замшевых крестов, вышитых на куполе древовидного пиона. Кружится голова от дружного запаха цветов французской розы, ее маленькие мятые бутоны источают аромат с настойчивостью горящих свечей. Кусты медвежьего ореха и пещеры тенистой жимолости озвучены трелями пестрых пичуг. Колышутся листья от птичьих перелетов. Взор гостя в байроновской рубашке поднимается выше, выше, пока не запинается о сверкающую струйку стрекозы, неподвижно стоящей в небе над макушкой аллепской сосны, а еще выше парит – облаком – белый сугроб. Парк цветет красотой, но на губах молодого человека – печать горечи. С соседней аллеи до него доносятся детские голоса и смех счастливого семейства приятеля, но Соллогуб хмур; сердце замкнуто на замок от всех утешений цветущей флоры и прочих доказательств Божьего промысла под солнцем. Он-то думал рассеяться в гостях, но обмануть свою тревогу не получилось, и он снова и снова думал о предстоящей дуэли… с кем? Да, с полубогом! С Пушкиным!

Много лет спустя в своих воспоминаниях бывший молодой человек писал о вызове Пушкина так: "Для меня это было совершенной загадкой. Пушкина я знал очень мало, встречался с ним у Карамзиных, смотрел на него как на полубога… И вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как перед отъездом (из Петербурга) я с ним даже не виделся вовсе".

Весна 1836 года выдалась необычайно ранней и уже в апреле по всей России было сухо и тепло. Липа, сирень, яблоня, жасмин – отмечали современники – цвели необыкновенно. Но… но здесь нужно, наконец, объяснить угрюмые волнения графа Соллогуба, застывшего на фоне оссиановского неба, которое видится из нашего "прекрасного далека" полосой морской ряби, усеянной снежными гребешками летних тучек… Многие, знавшие нашего Пушкина, отмечали, что в предсмертный год жизни он словно бы искал смерти. 3 февраля 1836 года он потребовал либо объяснений, либо удовлетворения от некоего С. Хлюстина, который выбрал дуэль и на следующий день после ссоры прислал Пушкину вызов. Причиной ссоры стали весьма витиеватые обстоятельства: некий Люценко перевел с немецкого в стихах повесть Кристофа Виланда "Перфотоний, или Желания" и предложил Смирдину. Стихи были так дурны, что книгоиздатель отказался. Тогда Люценко сам издал свой опус, сделав целых три операции над изданием. Он не указал имени переводчика, раз. Переиначил название Виланда с "Перфотония" на "Вастолу…" И, наконец, указал на обложке – "издал А. Пушкин". Издатель и журналист Сенковский приписал анонимное творение Пушкину и разразился на "Вастолу…" разносной рецензией. Все это нагромождение лжи вызвало у поэта гнев и желчь. И вот один из его гостей, давний знакомец, племянник графа Толстого-Американца (к дуэли с которым Пушкин однажды готовился, занимаясь стрельбой из пистолета всю свою молодость в южной ссылке) в разговоре выговаривает Пушкину, что тот не прав, возмущаясь печатной бранью Сенковского! Между хозяином и гостем вспыхнула ссора, которая все же до дуэли не дошла. Однако Пушкин был выведен из состояния душевного равновесия: он не потерпит ничьих оскорблений! Уже через два дня после опасной стычки с Хлюстиным он посылает вызов князю Репнину, где писал (на французском), что "некто г-н Боголюбов публично повторяет оскорбительные для меня отзывы, якобы исходящие от вас. Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, что мне об этом думать". В черновике письма было сказано резче. А поводом послужило знаменитое послание Пушкина против министра Уварова "На выздоровление Луккула", который был приятелем князя Репнина. Причем, все это кипение чести происходит на фоне первого вызова, который был послан графу Соллогубу еще осенью прошлого года, но остался почему-то без ответа. И вот надо же, ответ Соллогуба пришелся как раз на эти дни, словно дьявол три месяца выжидал, как подлить масла в огонь… Не дожидаясь ответа князя Репнина, Пушкин отвергает запоздалые объяснения Соллогуба и пишет, что приедет стреляться в Тверь в конце месяца. Раньше, к сожалению, не выйдет.

Итак, три вызова за одну неделю февраля.

Все три дуэльных письма в полном собрании Пушкина стоят рядышком этаким созвездием Рока – но время смерти еще не наступило… Хлюстин сам забирает свой вызов, князь Репнин 10 февраля пишет (на русском): "…я с г-н Боголюбовым никаких сношений не имеючи никогда на ваш счет в его присутствии ничего не говорил. Вам же искренне скажу, что гениальный талант ваш… и т.д.".

Пушкин объяснения принял и ответил Репнину (тоже по-русски) коротким, обходительным письмом. Две дуэли пронесло, оставалась третья – с графом Соллогубом.

Кстати, и молодой граф, и немолодой Пушкин были в одних чинах: оба камер-юнкеры двора. Что же произошло между ними? А случилось следующее: Соллогуб несчастливо влюбился, но, не получив взаимности, решился на временный отъезд из Петербурга. Накануне он был на вечере вместе с Натальей Николаевной Пушкиной, которая, между прочим, тоже была предметом его сердечных чувств – в молодости граф был любвеобилен. "Много видел я на своем веку красивых женщин, – вспоминал позднее Владимир Соллогуб, – много встречал женщин еще обаятельней Пушкиной, но никогда не видывал я женщины, которая соединяла бы в себе такую законченность классически правильных черт и стана. Ростом высокая, с баснословно тонкой талией, при роскошно развитых плечах и груди, ее маленькая головка, как лилия на стебле, колыхалась и грациозно поворачивалась на тонкой шее; такого красивого и правильного профиля я не видел никогда более, а кожа, глаза, уши! Да, это была настоящая красавица, и недаром все остальные, даже из самых прелестных женщин, меркли как-то при ее появлении… Я с первого же раза без памяти в нее влюбился; надо сказать, что тогда не было почти ни одного юноши в Петербурге, который бы тайно не вздыхал по Пушкиной; ее лучезарная красота рядом с этим магическим именем всем кружила головы".

Так вот – продолжим сюжет – история несчастливой любви графа сразу к нескольким дамам света была предметом разговоров, и, как писал много лет спустя Соллогуб, Наталья Николаевна в тот вечер "шутила над моей романтической страстью и ее предметом. Я ей хотел заметить, что она уже не девочка, и спросил, давно ли она замужем… Все это было до крайности невинно и без всякой задней мысли".

Но свет умел жалить.

Свидетели этого разговора – две дамы, две сестры, две княжны Вяземские сделали из неумелого вопроса ужасную расчетливую дерзость, что будто бы Соллогуб с тем намерением спросил жену поэта, – давно ли она замужем, – чтобы дать понять, что, мол, еще рано ей иметь дурное поведение в смысле измен. "Натали, неужто вы не поняли?" Словом, все это они с удовольствием растолковали провинциальной красавице, которая "должно быть, – предполагал Соллогуб, – сама рассказала Пушкину про такое странное истолкование моих слов, так как она вообще ничего от мужа не скрывала, хотя и знала его пламенную, необузданную природу". Пушкин тотчас написал к Соллогубу письмо в Тверь, никогда, впрочем, к нему не дошедшее.

Всю осень и зиму Соллогуб провел в командировке в Твери и в Ржеве, врачуя душевные раны романтической страсти, как вдруг получил письмо своего приятеля, тоже недавнего однокашника по Дерптскому университету Андрея Карамзина, который писал о том, что, задетый за товарища, Андрей поручился за него, что тот не откажется от поединка на пистолетах. Можно представить изумление молодого человека, начинающего поэта, будущего писателя, автора знаменитого "Тарантаса", которого вызывал стреляться его же кумир и полубог, коему он стыдливо подражал на бумаге… Списавшись с Карамзиным, Соллогуб, наконец, узнал, в чем дело, после чего сразу написал Пушкину о том, что "готов к его услугам, когда тому будет угодно, хотя не чувствует за собой никакой вины". Известно, что Пушкин показал письмо своему верному Пеламу Соболевскому со словами: "Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо". Вскоре в Тверь, в дом Бакуниных (где проживал тогда и будущий теоретик анархизма – Михаил), где квартировался Соллогуб, пришло письмо: "Милостивый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, вами носимое, и общество, вами посещаемое, вынуждают меня требовать от вас сатисфакции за непристойность вашего поведения. Извините меня, если я не могу приехать в Тверь прежде конца настоящего месяца". Письмо, конечно, было написано на языке жестов – по-французски. "Делать было нечего, – вспоминал Соллогуб, выступая с докладом в Обществе любителей российской словесности тридцать лет спустя, – я стал готовиться к поединку, купил пистолеты, выбрал секунданта, привел бумаги в порядок и начал дожидаться и прождал так напрасно три месяца". Следующая фраза его воспоминаний такая: "Я твердо, впрочем, решился не стрелять в Пушкина, но выдерживать его огонь, сколько ему будет угодно…"

На этой фразе лежит сень Аннибальского парка.

Итак, весна 1836 года выдалась ранней, уже в апреле было сухо и тепло. И, стоя у колонны с бюстом Минервы в римском шлеме, Соллогуб чувствовал, как все фибры души проникаются солнцем и негой. Хотелось жить и жить. Перелом жизни (галл.) был тяжек. Смерть так внезапно бросила свою тень на его судьбу, что он также врасплох, мгновенно и нараспашку влюбился в жизнь, и сейчас с особой сладостной болью дышал клейкой свежестью парка, следил, как плывут в вышине бело-дымные тучки. Слушал морское шипенье крон на ветерке. Он понимал, что стрелять в Пушкина нельзя, и все же мысленно молодая рука поднимала пистолет, хотя и не целилась. Диск солнца слепил. Он был превратно истолкован врагами поэта, невинен, только лишь глуп, повода для сатисфакции нет, и все ж таки честь его была больно задета, кроме того, прослыть трусом… нет, нет! Лучше смерть, чем это.

Так или примерно так думал наш герой, бродя в одиночестве по боковым дорожкам, избегая счастливой четы и милого семейства своего удачливого приятеля. Только единожды он вдруг решился: буду целиться… и тут же очнулся. Кровь бросилась в лицо, лоб покрылся испариной. Он стоял посреди мрачного густого ревира из туй, в окружении своры маленьких замшелых обелисков, пирамид и траурных урн с мордами собак и профилями кошек. Один обелиск лежал плашмя у ног его, и глаза невольно прочли латынь на горельефе: "Et in Arcadia Ego". И я в Аркадии. На горельефе была вырезана эмблема из двух, опущенных огнем вниз, факелов вокруг кошачьего черепа. В лицо пахнуло затхлой сыростью, вонючей прелью, чуть ли не серой, словно распахнулся лаз преисподней. Очнувшись, Соллогуб опрометью кинулся назад на аллею. Сзади хохотнуло. Даже тогда, когда он выбежал на солнце, его зубы стучали, будто от холода. Тут его позвали обедать. За столом был новый гость из столицы, речь зашла о петербургских сплетнях. Под первым литером шел рассказ о том, что там появился новый француз, роялист Дантес, необыкновенный богач и первый красавец, и что он уже сильно надоел Пушкину, открыто преследуя восторгами его жену, тоже первую красавицу. Соллогуб слушал с бледным лицом и думал о том, что, "вероятно, гнев Пушкина давно уже охладел, вероятно, он понимал неуместность поединка с молодым человеком, почти ребенком, из самой пустой причины, "во избежание какой-то светской молвы". В разговоре наш герой почти не участвовал, счастье друга навевало печаль, а когда подавали бламанже, к столу на террасе явился нарочный с пакетом от генерал-губернатора. Графу Соллогубу сообщалось о полученном на его имя предписании министра внутренних дел графа Блудова. Сразу из-за стола гость велел закладывать экипаж. Когда коляска уже порядочно отъехала от ворот и поднялась вверх по дороге к поклонному кресту, Соллогуб оглянулся, и парк брызнул ему в глаза прощальной вспышкой красоты. От романтической картины зеленой гряды – прибоем под облаками – захватило дух, а на глазах появились невольные слезы. Дуясь на себя за чувствительность, Соллогуб достал платок и, промокнув глаза, с неясным облегчением откинулся на кожаные подушки. Лошади бежали легко. Силуэт креста плыл на фоне позлащенных небес. Ездок перекрестился. Летний день не хотел угасать, и до заката была целая вечность. И думалось… так, ни о чем. Впрочем, он окончательно решил не стрелять в соперника.

Можно спросить: да было ли все это?

"Все"? Все, пожалуй, нет. Но было почти все.

"Когда я получил от моего министра графа Блудова предписание немедленно отправиться в Витебск в распоряжение генерал-губернатора Дьякова, – вспоминал позднее Соллогуб, – я поехал в вотчину моей матушки на два дня, сделать несколько распоряжений…

Пушкин все не приезжал".

Назад Дальше