Тютчев - Вадим Кожинов 12 стр.


Но было бы неверно и, более того, нелепо полагать, что сам духовный и творческий путь Тютчева и его сподвижников определяло и направляло "влияние", "воздействие" германской культуры. Как раз напротив: именно собственное, внутреннее развитие русской мысли и поэзии в данное время властно побуждало, даже заставляло любомудров жадно вглядываться в достижения Германии. Ибо как раз в этот исторический момент русская культура, как бы принимая эстафету от германской, обретала непосредственно общечеловеческий размах, - притом в определенных отношениях небывалый еще в мире.

Есть достаточно убедительное доказательство самостоятельности русского пути: хорошо известно, что в то время ни одна европейская (не говоря уже о других континентах) культура не обращалась с такой страстностью и с таким проникновенным пониманием к всемирным достижениям германской мысли и поэзии, как русская. Хотя не подлежит никакому сомнению, что мысль и поэзия Германии на рубеже XVIII–XIX веков являли собой высший цвет мирового творчества, ни в Англии, ни во Франции, ни в Италии, ни где-либо еще, кроме России, это не было по-настоящему понято и оценено. Ибо именно России, а не какой-либо другой стране предстояло совершить новый грандиозный шаг в развитии мировой культуры (что с совершенной очевидностью воплотилось менее чем через полвека в творчестве Достоевского и Толстого). Словом, могучая внутренняя воля, зародившаяся в самой русской культуре, устремляла ее к освоению германской мысли, - а не эта мысль своим "влиянием" пробуждала волю в русском творчестве; подобная "пересадка" из одного культурного организма в другой вообще нереальна и неспособна дать полноценные плоды.

В то же время совершенно справедливым будет утверждение, что глубокое освоение германской культуры, переживающей свой всемирный взлет, значительно облегчало и ускоряло духовное и творческое созревание Тютчева и его сподвижников.

Нередко можно столкнуться с мнением, что длительное, притом начавшееся в самые молодые годы, пребывание Тютчева в чужих краях помешало его творческому развитию или даже исказило это развитие. Можно согласиться с тем, что тютчевская разлука с родиной чрезмерно затянулась. В 40-е годы он почти перестал писать стихи, и едва ли это было случайностью. Окончательно вернувшись в Россию (через двадцать два года!), Тютчев долго, лет пять, как бы приходил в себя, прежде чем начался новый расцвет его- поэтического гения.

Но вместе с тем нет никакого сомнения, что жизнь в Германии была своего рода необходимостью для Тютчева и как поэта, и как мыслителя. Именно здесь, в Германии, в конце 20-х - 30-х годах он создал половину своих высших творений. И невозможно даже представить себе Тютчева таким, каким он вошел в историю русской и мировой поэзии и мысли, без этого длительного, так сказать, полного испытания, "искушения" Германией или, вернее, Европой, поскольку германская культура была тогда средоточием, центром всеевропейского творчества. Даже убежденный славянофил Иван Аксаков счел нужным заметить: "Переехав за границу, Тютчев очутился у самого родника европейской науки… Окунувшись разом в атмосферу стройного и строгого немецкого мышления, Тютчев быстро отрешается от всех недостатков, которыми страдало тогда образование у нас в России".

Тютчев, о чем уже шла речь, крайне редко сообщал что-либо о собственной судьбе. Но до нас дошли многое раскрывающие письма Ивана Киреевского, который приехал в Германию в 1830 году, через восемь лет после Тютчева:

"14 марта 1830 года. За полночь. Сейчас от Гегеля и спешу писать… хотя не знаю, как выразить то до сих пор не испытанное расположение духа, которое насильно и как чародейство овладело мною при мысли: я окружен первоклассными умами Европы!.. Каждому предмету разговора давал он (Гегель. - В. К.) невольно оборот ко всеобщности…

Результатом этого разговора… было то, что на другой день посланный от него разбудил меня с приглашением от Гегеля на вечер завтра…"

Если принять во внимание, что в это время Гегель завершал свой путь (он скончался в следующем году), а Ивану Киреевскому только что исполнилось двадцать четыре года, можно ясно представить себе, какую духовную волю ощутил великий немецкий мыслитель в молодом русском любомудре, раз уж он решил тут же пригласить его к себе для новой беседы.

В том же письме Киреевский говорит о могиле умершего ровно три года назад Веневитинова, которая находилась на кладбище Симонова монастыря: "16 марта… Был ли вчера кто-нибудь под Симоновым? Что мои розы и акации? Если б он, то есть Веневитинов, был на моем месте, как прекрасно бы отозвалось в нашем отечестве испытанное здесь!" То, что сказано Киреевским о Веневитинове, всецело относится к Тютчеву.

Из Берлина, где царил в то время Гегель, Киреевский отправился в Мюнхен - к Шеллингу, и, конечно, к Тютчеву, с которым встретился на следующий же день после приезда в город. Через полтора месяца, проведенных в постоянном общении с Тютчевым, Киреевский писал (2 июня 1830 года): "Тютчевы уехали 28-го в Россию (в очередной отпуск. - В. К.)… Желал бы я, чтобы Тютчев совсем остался в России. Он мог бы быть полезен даже только присутствием своим, потому что у нас таких людей европейских можно счесть по пальцам". Двумя годами позднее Киреевский начал издавать в Москве свой знаменитый журнал "Европеец". Ясно, что слово "европейский" чрезвычайно много для него значило.

Но Тютчев - и это в высшей степени характерно - впоследствии как бы оспорил, и весьма решительно, определение, данное ему Киреевским ("европейский человек"), хотя, по всей вероятности, ему и не было известно, что Киреевский так его назвал.

"Очень большое неудобство нашего положения, - писал Тютчев Петру Вяземскому, - заключается в том, что мы принуждены называть Европой то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация. Вот в чем кроется для нас источник бесконечных заблуждений и неизбежных недоразумений. Вот что искажает наши понятия…"

Между прочим, слово "цивилизация" в устах Тютчева имело вполне определенное значение, которое выясняется из того же его письма. Тютчев говорит здесь по поводу книги Вяземского о Фонвизине: "Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.

А между тем именно потому, что она европейская (то есть находится на должном уровне "цивилизации". - В. К.), ваша книга - в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах".

Итак, для Тютчева подлинные "уроки" германской культуры означали отнюдь не "заимствование" тех или иных ее сторон и элементов и "перенесение" их в русскую культуру; германская культура была для него прежде всего образцом истинного "уровня", истинной высоты той "точки зрения", с которой видят мир ("каждому предмету разговора давал он невольно оборот ко всеобщности" - вот что выделил Киреевский в Гегеле). Тютчев стремился взойти на ту "колокольню", с которой открывается вид на Россию как целое; нельзя не добавить, что это с необходимостью подразумевало и видение целого мира, ибо только во всеобщей картине мира можно было действительно увидеть Россию в ее цельности (о чем, между прочим, говорил уже Веневитинов в цитированной выше статье 1826 года).

И, называя в 1830 году Тютчева "европейским человеком", Иван Киреевекий выразился неточно; следовало сказать об уже обретенной к тому времени всемирности тютчевской мысли, а вовсе не об "европеизме" в его противопоставленности "русскости". Понимание того, что нельзя, по выражению Тютчева, "творить национальную литературу, утопая в мелочах" русского быта, - это едва ли не основная черта любомудров в целом и особенно наиболее выдающихся из них. Подлинная русская литература (и культура в целом) не может не иметь общечеловеческого, всемирного размаха и значения, какими уже обладает культура Германии, - вот в чем были убеждены и Тютчев, и другие любомудры, и вот в чем заключается объяснение их страстного и всеобъемлющего интереса к германской мысли.

Поскольку Тютчев, как и Киреевский, обращался к этой мысли со своей собственной творческой волей - волей к созданию русской культуры всемирного значения, - его отношение к германскому духу ни в коей мере не было пассивным. Так, многолетнее общение Тютчева с Шеллингом с самого начала было, без сомнения, подлинным диалогом, подчас превращавшимся (о чем есть прямые свидетельства) в достаточно острый спор. Это был диалог представителей двух великих культур, - пусть одна из них и была тогда очень юной, становящейся культурой.

Хотя Шеллинг еще до Тютчева встречался с русскими людьми старшего, декабристского поколения - Александром Тургеневым и Петром Чаадаевым, который произвел на него неизгладимое впечатление, - трудно сомневаться в том, что именно Тютчев, бывший собеседником германского мыслителя в течение почти пятнадцати лет, сыграл главную роль в Шеллинговом обращении к России. Встречаясь, уже после знакомства с Тютчевым, с целым рядом любомудров: братьями Киреевскими, Рожалиным, Шевыревым, Погодиным, Мельгуновым, Владимиром Титовым, Одоевским, - Шеллинг неизменно с глубоким интересом говорил о России. Так, он сказал в 1829 году Петру Киреевскому: "России суждено великое назначение… в настоящем положении ее требования, может быть, слишком умеренны" (то есть Россия слишком "скромно" ведет себя на мировой арене).

Через несколько лет другой любомудр, Николай Мельгунов, записывает после беседы с мыслителем: "Шеллинг любит Россию и русских… имеет о России высокое понятие и ожидает от нее великих услуг для человечества… Шеллинг отвечал мне, что ему было бы весьма по сердцу войти с Россией в умственный союз".

Нельзя не сказать, что в тогдашней Германии Шеллинг вовсе не был одинок в своих представлениях о будущности России. В эти же годы, незадолго до своей кончины, Гегель писал: "Другие современные государства, как кажется… уже оставили кульминационный пункт развития за собою, и их состояние стало стационарным; Россия же, - возможно, уже самое могущественное государство среди остальных, - несет в своих недрах огромные возможности развития своей интенсивной природы".

"Высокое понятие" о России складывалось у германских мыслителей и поэтов, надо думать, и потому, что русские любомудры (и среди них Тютчев), исключительно ценя "всеобъемлемость" этих мыслителей и поэтов и стремясь подняться до их уровня, в то же время с самого начала общения с ними вступали и в существенный спор, выдвигая свои, вполне самостоятельные представления и идеалы.

Это сказалось даже по отношению к Гёте, перед которым любомудры преклонялись. В 1827 году была опубликована Гётева "Интерлюдия к Фаусту" (вошедшая затем в качестве третьего акта во вторую часть трагедии) - "Елена". К этому времени любомудры в Москве самым внимательным образом следили за деятельностью Гёте, и уже в том же 1827 году в их журнале "Московский вестник" была опубликована "Елена" в переводе Степана Шевырева, сопровождаемом его же большой и глубокой по смыслу статьей.

Живший в то время в России образованный немец Николаус Борхард, будучи восхищен статьей Шевырева, перевел ее на немецкий язык и послал Гёте. Получив ответ Гёте, Борхард передал его Погодину, редактору журнала "Московский вестник", где он тут же был опубликован. Гёте писал, что уже давно знаком с достижениями русской поэзии, которые давали основание полагать, что в России существует "высокое эстетическое образование". Но затем германский гений признавался: "несмотря на то, для меня все еще было неожиданным встретить в отношении ко мне, на отдаленном Востоке, чувства столь же нежные, сколько глубокие, коих милее и привлекательнее вряд ли можем найти на нашем Западе…"

Прервем письмо Гёте, дабы сказать, что в последних его словах выразилась не только утонченная вежливость, но и чистая правда. Русские умели ценить высшие достижения германского духа, как никто, включая подчас и самих соотечественников Гёте. 29 августа 1847 года Тютчев писал из Франкфурта-на-Майне, где он находился тогда вместе с Жуковским: "Вчера… исполнилось 98 лег со дня рождения довольно известного франкфуртского гражданина - Гёте, - но, право, сдается мне, что во всем Франкфурте только мы одни и были достаточно простодушны, чтобы вспомнить об этой славной годовщине".

Но вернемся к письму Гёте. Он говорит о смысле статьи Шевырева: "Разрешение проблемы, или, точнее сказать, узла проблем, предложенных в моей "Елене", разрешение столь же удовлетворительное, проницательное, сколько сердечно-благочестивое, не могло не удивить меня, хотя я и привык уже испытывать, что нельзя по прошедшему времени судить о быстроте успехов новейшего" (Гёте имеет в виду здесь стремительность созревания русской мысли).

Тогда же Гёте напечатал в издаваемом им журнале "Искусство и древность" статью "Елена" в Эдинбурге, Париже и Москве", где охарактеризовал три критические статьи о своем произведении, принадлежащие крупнейшему мыслителю Англии (шотландцу по происхождению) Томасу Карлейлю, видному французскому публицисту Жан-Жаку Амперу (сыну великого физика) и московскому любомудру Степану Шевыреву:

"Шотландец стремится проникнуть в произведение; француз - понять его; русский - себе присвоить. Таким образом, гг. Карлейль, Ампер и Шевырев вполне представили все категории возможного участия в произведении искусства или природы".

Это чрезвычайно многозначительная характеристика отношения русских любомудров к германской культуре. Но что значит - "присвоить себе"? Речь ведь идет не о каком-либо подражании произведению Гёте, но о статье, посвященной этому произведению.

Дело в том, что Шевырев совершенно своеобразно истолковал гётевскую "Елену". У Гёте дан апофеоз мощного и целостного - нераздельно сливающего тело и душу - жизненного порыва, между тем как Шевырев, основываясь на отечественной традиции, уходящей корнями в культурное наследие Древней Руси, трактует "Елену" как поэтическое воплощение духовного преображения красоты, любви и искусства. В процессе этого скрытого спора с Гёте на почве его же творения Шевырев в самом деле как бы "присваивает" его "Елену" иной национальной культуре, которая видит, так сказать, абсолютную ценность в духовной высоте.

Аналогичные по смыслу споры вел Тютчев с Шеллингом, о чем вспоминал присутствовавший при этих спорах баварский публицист барон Пфеффель (сестра его позднее стала второй женой Тютчева). Тютчев не соглашался, в частности, с Шеллинговым стремлением всецело "примирить" и тем самым, в сущности, приравнять земное, телесное и духовное.

Столкнувшись с этим идейным сопротивлением Тютчева и других любомудров, которых он лично узнал, Шеллинг в конце концов отказался от какого-либо определения судеб России. Так, в 1842 году он сказал Владимиру Одоевскому: "Чудное дело ваша Россия: нельзя определить, на что она назначена и куда идет она, но к чему-то важному назначена". Этот отказ от определения следует поставить Шеллингу не в упрек, а в заслугу, так как германская мысль, действительно достигшая высочайшего уровня, была склонна подчас к самоуверенным решениям, Шеллинг же как бы предоставлял решать вопрос о назначении России ее собственным мыслителям и поэтам…

Итак, оказавшись в Германии, Тютчев, в сущности, получил наиболее благоприятные условия для осуществления творческих целей своего поколения - поколения любомудров. Его служба в Мюнхене началась вроде бы случайно - потому, что была на этот счет рекомендация его влиятельнейшего родственника графа Остермана-Толстого. Но, став тютчевской судьбой, пребывание в Германии превратилось в необходимую почву духовного взлета. Важно иметь в виду, что для другого человека жизнь в Германии могла бы обернуться совсем по-иному (мы еще будем говорить о сослуживце и друге Тютчева Иване Гагарине, который пошел по прямо противоположному пути).

В известном смысле германская культура начала XIX века, в творческую атмосферу которой вошел Тютчев, была первой по времени национальной культурой, открыто и сознательно стремившейся к всемирности, к своего рода обобщению опыта целого человечества. Русская культура ставила перед собой эту же цель, хотя, как показало ее дальнейшее развитие (особенно творчество Достоевского и Толстого), с очень существенной "поправкой". Для германской культуры во главе всего была, так сказать, чистая мысль, которая как бы вбирала в себя мир без остатка; вспомним, что Гегель даже провозглашал конец, отход на задний план всех форм творчества, кроме царства чистой мысли. Между тем русская культура в ее высших проявлениях обращалась к целостной сущности бытия, что со всей силой воплотилось и в поэзии Тютчева.

Мы рассмотрели в общих чертах взаимоотношения Тютчева и его сподвижников с вершинными явлениями германской мысли и поэзии того времени. По-видимому, это было самым важном и ценным для становления Тютчева в годы его жизни в Германии. Но, конечно же, жизнь эта вовсе не сводилась к размышлениям и философским спорам. Тютчев впоследствии сказал, что именно в Германии "расцвел" для него

Великий праздник молодости чудной.

В послании "Друзьям", отправленном в Москву через несколько месяцев после прибытия в Мюнхен, девятнадцатилетний поэт еще сокрушался:

И мне ль петь сей гимн веселый,
От близких сердцу вдалеке,
В неразделяемой тоске, -
Мне ль Радость петь на лире онемелой?
Веселье в ней не сыщет звука,
Его игривая струна
Слезами скорби смочена, -
И порвала ее Разлука!

Но прошло еще какое-то время - и новый, неведомый мир европейского бытия надолго и всецело захватил юную душу.

Тютчев оказался как бы в самом центре Европы, в близком соседстве с несколькими странами; от Мюнхена рукой подать до Австрии (и подчиненной ей тогда Чехии), Швейцарии, Франции, и во всех этих странах Тютчев вскоре побывает. В полусотне километров южнее Мюнхена вздымаются склоны Альп, за которыми - Италия; в сотне километров к западу берут свое начало две крупнейших европейских реки - Дунай и Рейн.

Назад Дальше