Этому утверждению, казалось бы, противоречит тот факт, что в последующие годы Тютчев нередко как раз надолго оставлял свои стихи в столе. Но позднейшее нежелание публиковать стихи объясняется, надо думать, тем, что обнародование только что перечисленных творений Тютчева не получило истинного "отзыва" (о причинах молчания критики еще пойдет речь). Поэт вовсе не был равнодушен к тому, как "отзывалось" его слово (хотя подобное представление о нем широко распространено). Так, после появления в январе 1850 года восторженной статьи Некрасова об его давно, четырнадцать лет назад опубликованных произведениях, Тютчев отдает в печать несколько десятков своих стихотворений (чего не было уже много лет) и соглашается на издание книги (первой в его жизни!), вышедшей в 1854 году.
Поэтому едва ли стоит думать, что зрелые стихотворения поэта, появившиеся в печати в 1829–1830 годах, были созданы ранее 1828-го (или уже в крайнем случае - 1827-го) года и долго находилось под спудом. Тютчев в самом деле перестал посылать стихи в Россию позднее, когда увидел, что его поэзия не находит, в сущности, никакого отзыва. Кроме того, в 1833 году в его жизни началась мучительная личная драма. И если в 1829–1831 годах в печати появились десятки тютчевских стихотворений и переводов, в 1832–1835 было всего несколько случайных публикаций. И в 1836 год;у для того, чтобы довести тютчевские стихи до печати, понадобилось, как мы уже знаем, энергичное вмешательство Ивана Гагарина. Но к этому времени, между прочим, и сам Пушкин почти отказался от обнародования своих стихотворений…
Словом, Тютчев стал поэтом не ранее 1827–1828 годов, уже после появления всецело зрелых плодов пушкинской поэзии. Незадолго до того, как Тютчев в 1825 году приехал из Германии на родину в полугодовой отпуск, вышла в свет первая глава пушкинского "Евгения Онегина", предваренная "Разговором книгопродавца с поэтом". Ее появление было большим событием, и невозможно усомниться в том, что Тютчев внимательно изучил это совершенное, классическое творение русской поэзии.
К глубокому сожалению, никакие тютчевские суждения о Пушкине, относящиеся к этим годам, до нас не дошли (собственно говоря, почти никаких литературных суждений Тютчева периода 1823–1828 годов не сохранилось вообще, а ведь это время творческого становления поэта). В цитированных стихах 1820 года - то есть написанных тогда, когда Пушкин еще не достиг истинной зрелости, - Тютчев уже сказал о присущей поэту "силе сладкогласья", об его "волшебной струне", о том, что он "великим уделом награжден". И естественно предположить, что поэтическое совершенство "Онегина" Тютчев сумел оценить в полной мере.
Стоит сказать еще, что в 1825 году, когда Тютчев пробыл несколько месяцев в России, он не мог не встречаться постоянно с пушкинской поэзией, ибо она присутствовала тогда почти в каждом журнале и альманахе, в любой литературной или просто "светской" беседе. В 1824 году отдельными книжками вышли в свет "Кавказский пленник" и "Бахчисарайский фонтан", а 1825-м, как уже говорилось, первая глава "Евгения Онегина", а в следующем, 1826 году - вторая глава романа и "Стихотворения Александра Пушкина" - книга, впервые широко представившая лирику поэта. Известно, что Тютчеву регулярно присылали книги из России. Так, в 1837 году он сообщает родителям из Турина (переписка его с родителями сохранилась только начиная с 1836 года - то есть четырнадцатого года его пребывания за границей) как об обычном факте:
"Сегодня утром, в то время, как я писал вам это, ко мне в комнату вошел человек и передал мне от вашего имени пачку русских книг и ваше письмо от 24 сентября. Весьма благодарен за то и за другое". Не будет натяжкой представить себе, что пушкинские "Стихотворения" 1826 года, вызвавшие громадный по тем временам интерес, дошли до Тютчева и в Германии.
После гибели Пушкина Тютчев назовет его живым органом богов, и нет никаких оснований полагать, что это осознание пушкинского величия далось Тютчеву только к тому времени; мы знаем, что его мысль, проникновенность его духа созрела очень рано - даже раньше собственно поэтического дара.
В начале 1828 года в "Московском вестнике" появились одна за другой статьи любомудров Шевырева и Ивана Киреевского, в которых впервые было сказано о подлинной зрелости пушкинского гения, о том, что Пушкин раскрывается как великий национальный поэт. Нелепо было бы думать, что Тютчев не понял тогда же эту ясную другим любомудрам истину.
Через десяток лет, в 1836 году, Тютчев напишет, что Пушкин "высоко стоит над всеми современными французскими поэтами". Этими поэтами были ни много ни мало Альфред де Виньи, Барбье, Мюссе, Жерар де Нерваль, Ламартин, Беранже и даже сам Гюго, в котором Франция видит одного из величайших поэтов (в России он более признан как прозаик); стихи трех последних Тютчев, кстати сказать, сам переводил на русский язык. Насколько нам известно, цитированное суждение было первым по времени признанием всемирного величия пушкинской поэзии. И принадлежало оно не кому иному, как Тютчеву!
Если в 1836 году Тютчев мог поставить Пушкина "высоко над всеми современными французскими поэтами", вполне естественно полагать, что за десять лет до того, как началась подлинная жизнь самого Тютчева в поэзии, он уже ясно воспринимал верховную роль Пушкина в русской поэтической культуре. И тот факт, что Тютчев действительно стал поэтом лишь в конце 20-х годов, уже не в первой молодости, достаточно многозначителен.
Тютчев в самом деле словно бы ждал этой творческой зрелости русской поэзии, когда она зазвучала в пушкинском стихе как "богов орган живой". Именно тогда он стал творить сам.
Стихи Тютчева, о которых заведомо известно, что они написаны до 1828 года, решительно отличаются от позднейших. Даже как бы вырвавшееся вперед стихотворение 1825 года "Проблеск" еще не вполне зрелое: оно для Тютчева слишком (в сопоставлении с объемом смысла) многословное - восемь строф, в нем есть явно риторические или чисто "описательные" элементы, которых не найдешь в зрелом творчестве поэта, кроме разве "прикладных" политических стихотворений.
Словом, тютчевская поэзия родилась на основе, на почве зрелого творчества Пушкина. В этом конкретном (но именно только в этом) смысле прав был Гоголь, в 1846 году назвавший Тютчева в числе поэтов, которых "возбудил на деятельность Пушкин". Они, эти поэты, по гоголевскому определению, "не выказали бы собственного поэтического огня и благоуханных движений душевных, если не были зажжены огнем поэзии Пушкина".
Но в то же время нельзя согласиться с Иваном Аксаковым, который писал: "Тютчев принадлежал бесспорно к так называемой Пушкинской плеяде поэтов". Это написано в 1874 году, когда развитие исключительно богатой и многообразной русской поэзии 1820–1830 годов еще не было сколько-нибудь обстоятельно изучено. Ныне как раз бесспорно ясно, что Тютчев принадлежал не к Пушкинской, а к совсем иной плеяде (ее и можно бы даже назвать - хотя это определение уже в той или иной мере спорно - Тютчевской). В литературоведческих работах нашего века Тютчев и близкие ему поэты были не только отделены от Пушкинской плеяды, но даже резко противопоставлены ей - вплоть до утверждения прямой враждебности двух этих поэтических школ.
И если мы хотим действительно понять жизненную и творческую судьбу Тютчева, во всем этом надо тщательно разобраться.
Да, до нас не дошли какие-либо высказывания Тютчева о Пушкине в период между 1820 и 1836 годами. Хотя, казалось бы, можно было бы прочно опереться на тютчевские суждения, столь предельно высоко оценившие начало и конец деятельности Пушкина, тем не менее достаточно популярна легенда об отчужденности поэтов.
На деле отношение Тютчева к Пушкину было совершенно естественным отношением поэта нового ноколения к корифею предшествующей поэтической плеяды, творчество которого нужно было не повторять, а продолжать.
Уже шла речь о том, что Тютчев почти за десяток лет до своего истинного творческого становления горячо откликнулся на неопубликованную оду Пушкина. Трудно сомневаться в том, что он уже к тому времени знал, скажем, вот эту прекрасную и многосмысленную пушкинскую строфу, созданную в 1818-м и обнародованную в начале 1819 года, когда поэту еще не было и двадцати лет:
Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.
В заветных тютчевских строках 1837 года на смерть Пушкина:
…Тебя ж, как первую любовь,
России сердце не забудет!.. -
словно слышится утверждающий отклик на этот юношеский пушкинский обет.
Готовясь к Пушкинскому торжеству 1880 года, Достоевский с волнением писал: "Как-то прочту… сцену Пимена и Скупого Рыцаря и тоже (главное) на смерть Пушкина Тютчева?" В это "главное", конечно же, входила мысль о только что приведенных строках. Но Тютчев, очевидно, вложил в эти строки не только благоговейное преклонение, но и точное сознание того, что первая любовь неповторяема и что идущие вслед за Пушкиным призваны прокладывать свой, иной путь, и это никак не может умалить меру преклонения перед первой любовью России.
…8 сентября 1826 года, после шести с лишним лет своих ссылок, Пушкин явился в Москве, которая несколько месяцев поистине триумфально чествовала поэта. И безусловно главную роль играли в этом торжестве люди нового, созревшего за годы отсутствия Пушкина, поколения - любомудры.
В первый же вечер к Пушкину, заехавшему в дом своего дяди Василия Львовича, ворвался один из круга любомудров - Сергей Соболевский, - которого поэт знал мальчиком, учившимся в Петербургском благородном пансионе вместе с младшим Пушкиным - Львом Сергеевичем. Через день после приезда, 10 сентября, в квартире Соболевского на Собачьей площадке Пушкин впервые читает своего "Бориса Годунова". И вместе с Чаадаевым и Боратынским поэта слушают Дмитрий Веневитинов, Иван Киреевский, Шевырев, Рожалин.
Собственно говоря, Пушкин был уже в какой-то мере подготовлен к встрече с новым литературным поколением, сложившимся в Москве. Любомудры сформировались именно в Москве, и это нуждается хотя бы в кратком пояснении: дело в том, что новые литературные и, шире, духовные искания XIX века, как правило, зарождались именно в Москве. Здесь выросли предшественники и учителя Пушкина - Карамзин, Жуковский, Батюшков, Гнедич, хотя деятельность их широко развернулась позднее не в Москве, а в Петербурге. Выше уже было показано, что главные родоначальники декабризма начали свой путь также в первопрестольной. Целиком это относится и к поколению любомудров. Далее, главные герои следующего поколения - людей 40-х годов - Герцен, Станкевич, Белинский, Бакунин, Грановский и другие сформировались опять-таки в Москве, и лишь позднее часть из них переселилась в Петербург (как Белинский, Боткин, Гончаров, Тургенев). Словом, Москва всегда была горнилом новых поколений русской культуры…
Явившись в Москву, Пушкин уже знал, что встретит здесь любомудров или, по бытовому прозванию, "архивных юношей". Так, например, поселившийся в Москве за год до возвращения Пушкина из Михайловского и сразу сошедшийся с любомудрами Боратынский писал ему в январе 1826 года:
"Посылаю тебе "Уранию"… (один из первых скромных альманахов любомудров, изданный Погодиным. - В. К.); не велико сокровище, но блажен, кто и малым доволен. Нам очень нужна философия. Однако ж позволь тебе указать на пьесу под заглавием: "Я есмь". Сочинитель мальчик лет осмнадцати и, кажется, подает надежду (речь идет о философском стихотворении девятнадцатилетнего Шевырева. - В. К.). Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком темная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодежь помешана на трансцендентальной философии. Не знаю, хорошо ли это, или худо; я не читал Канта и, признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиэтику на немецкий лад… Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная ее поэзия, но начала ее, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над этим голову".
Вспомним, что в "Урании" были опубликованы три ранних стихотворения Тютчева, хотя лишь одно из них - "Проблеск" - было в той или иной мере подлинно "тютчевское". Но Боратынский, уже хорошо знавший Шевырева и его деятельность, а Тютчева не знавший совсем, явно не обратил внимания на "Проблеск", который еще мог при первом взгляде показаться сочинением верного ученика Семена Раича - поэта, не отмеченного творческой глубиной и силой.
Из письма ясно, что Боратынский в тот момент относился к любомудрам (с которыми он по-настоящему познакомился всего несколько месяцев назад) двойственно. Но позднее поэт, надолго ставший ближайшим другом Ивана Киреевского, в сущности, пошел по их пути: в его поздних стихах (таких, как "Толпе тревожный день приветен…", "Осень", "Недоносок" и другие) можно бы даже обнаружить и своего рода "темную метафизику", которую он в 1826 году еще не принимал, хотя и был убежден, что "нам очень нужна философия".
Перейдя целиком на позиции "философской" поэзии, Боратынский впоследствии даже стал весьма критически относиться к творчеству Пушкина и лишь после его гибели, познакомившись с его высшими созданиями последних лет, не без изумления писал жене: "Все последние пьесы его отличаются - чем бы ты думала? - силою и глубиною. Что мы сделали, Россияне, и кого погребли! - слова Феофана на погребение Петра Великого".
Это непростое и противоречивое отношение Боратынского к Пушкину способно прояснить многое в соотнесенности Тютчева и Пушкина. Есть все основания утверждать, что Тютчев, хотя его поэтический путь решительно отличался от пушкинского, не впадал в ту односторонность, которую проявил в последние годы жизни Пушкина Боратынский.
В 1826 году Боратынский еще полагал, что Пушкину попросту нет дела до философии: "Твори прекрасное, и пусть другие ломают голову над ним". А в 1832 году он пишет Ивану Киреевскому об "Евгении Онегине", которым ранее безгранично восхищался: "…это произведение носит на себе печать первого опыта, хотя опыта человека с большим дарованием… Так пишут обыкновенно в первой молодости из любви к поэтическим формам более, нежели из настоящей потребности выражаться. Вот тебе теперешнее мое мнение об Онегине".
Чтобы правильно понять это, по сути дела, отрицание высшей ценности "Евгения Онегина", следует иметь в виду, что в том же 1832 году Боратынский писал Киреевскому; "Поверь мне, русские имеют особенную способность и особенную нужду мыслить". И именно весомой "мысли" Боратынский не находил тогда в творчестве Пушкина…
В том же самом году Боратынский восхищается современными французскими поэтами - Гюго и Барбье: "Для создания новой поэзии именно недоставало новых сердечных убеждений, просвещенного фанатизма; это, как я вижу, явилось… Но вряд ли он найдет в нас отзыв… Мы так далеко от сферы новой деятельности, что весьма неполно ее разумеем и еще менее чувствуем… Мы свергнули старые кумиры и еще не уверовали в новые…"
Как видим, это чуть ли не прямо противоположно уже упомянутому суждению Тютчева, высказанному несколькими годами позже: "Мне приятно воздать честь русскому уму, по самой сущности своей чуждающемуся риторики… Вот отчего Пушкин так высоко стоит над всеми современными французскими поэтами".
Столь существенное отличие в отношении к Пушкину Тютчева и, с другой стороны, Боратынского следует объяснить, в частности, тем бесспорным фактом, что первый гораздо лучше знал и французских поэтов, и германских мыслителей. Боратынскому же, надо думать, казалось, что Пушкин-де отстал и от тех, и от других…
Резкость оценок Боратынского объясняется, без сомнения, еще и тем, что он начал свой путь как верный сподвижник Пушкина; перейдя на новые позиции, он - это вполне естественно - как бы вынужден был решительно отказываться от своих прежних убеждений. Ведь всего за пять лет до цитированной выше резкой характеристики "Онегина" он писал Николаю Полевому (25 ноября 1827 года): "Про "Онегина" что и говорить! Какая прелесть! Какой слог блестящий, точный и свободный! Это рисовка Рафаеля, живая и непринужденная кисть живописца из живописцев". Через пять лет он истолковывает эти же самые черты как лишенную глубины "любовь к поэтическим формам". В отличие от Боратынского Тютчеву не нужно было, так сказать, ломать свое отношение к Пушкину.
Уже из этих сопоставлений явствует, сколь сложная ситуация складывалась в русской поэзии (да и культуре в целом) в конце 1820–1830 годах, когда Тютчев становился одним из величайших ее творцов.
Но вернемся к тому моменту, когда Пушкин встретился с любомудрами. Поначалу это была поистине великолепная встреча, о которой ее деятельный участник, Михаил Погодин, вспоминал:
"Успех "Урании" ободрил нас. Мы составили с Дмитрием Веневитиновым план издания другого литературного сборника… Программы сменялись программами, и в эту-то минуту, когда мы были, так сказать, впопыхах, рвались работать, думали беспрестанно о журнале, является в Москву А. Пушкин, возвращенный государем из его псковского заточения.
Представьте обаяние его имени, живость впечатления от его поэм, только что напечатанных… и в особенности мелких стихотворений… которые просто привели в восторг всю читающую публику, особенно нашу молодежь, архивную и университетскую. Пушкин представлялся нам каким-то гением, ниспосланным оживить русскую словесность…
Он обещал прочесть всему нашему кругу "Бориса Годунова", только что им конченного… Октября 12-го числа поутру, спозаранку, мы собрались все к Веневитинову (между Мясницкою и Покровкою, по дороге к Армянскому переулку) и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. Наконец в двенадцать часов он является.
Какое действие произвело на всех нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще - а этому прошло сорок лет - кровь приходит в движение при одном воспоминании…
Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь… О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь!..