4
На другой день по приезде в Москву Рахманинов зашел к Владимиру Робертовичу Вильшау. Там были Конюс, Катуар, Игумнов и застенчивый, как девушка, Николай Метнер. От показа симфонии Рахманинов наотрез отказался, но сонату после недолгих колебаний сыграл.
Первая реакция музыкантов была крайне осторожной.
Если бы он открыл программу, возможно было бы иначе. Но на обложке клавира стояла скупая надпись: "Соната № 1 ре-минор. Опус 28".
У непосвященного слушателя странное, смешанное чувство будила музыка сонаты, в особенности ее тревожный демонический финал. Только один из гостей был не на шутку взволнован. Константин Николаевич Игумнов молча нервно курил.
Рахманинов перевел речь на предметы безразличные и вскоре ушел. Но, еще не дойдя до ближайшего перекрестка, он услышал позади быстрые настигающие шаги.
- Сергей Васильевич, - часто дыша, проговорил Игумнов. - Вы, разумеется, сами будете играть сонату в первый раз?..
- Не думал еще над этим… Едва ли! Потом еще предстоит с ней повозиться. Она невыносимо длинна… Разве она вам понравилась?
- Понравилась?.. Нет, не то слово… Я потрясен!
В Ивановке цвели розы.
Думать хотелось только о "Монне Ванне". Но ожидание важного семейного события не настраивало на рабочий лад.
Никто в доме не сомневался в том, что на этот раз будет непременно сын, и, разумеется, Сашка. Это имя в семьях Рахманиновых, Сатиных и Зилоти имело славные традиции.
Частенько на пруду, скрестив весла поперек лодки, Рахманинов задумывался о том, каков будет он, этот еще неведомый Сашок. Наверно, горлан, буян, под стать сестрице! Он был уже близко, и отец улыбался ему, величая учтиво Александром Сергеевичем. Потому, когда на рассвете июньского дня в дом без спросу вошла толстая двенадцатифунтовая девочка и громовым голосом объявила о своем приходе, все даже растерялись.
Но дочка оказалась ужасно занятная. Прошло совсем немного времени, и Таня - маленькая дочь - сделалась фактической хозяйкой дома. Не в пример Ирине она вовсе не была крикуньей и крепко спала по ночам. Но если уж подаст голос - не смей ей перечить!
Как в былые времена, Сергей Васильевич вытащил на свет толстую растрепанную книгу, посвященную воспитанию новорожденных и еще каким- то премудростям. Сам, с часами в руках, следил за кормлением. Все, на его взгляд, делалось не по науке!
Тетушка и доктор Григорий Львович только посмеивались.
Среди лета пришлось выехать в Москву ненадолго по просьбе Гутхейля.
И, вернувшись в Ивановку, композитор понял, что время уходит. Отложив в сторону все почтенные занятия и ремесла, он принялся за оркестровку симфонии.
Работа подвигалась медленно. Первая часть заняла три с половиной месяца. Только в Дрездене осенью дело пошло на лад. Вторую часть - скерцо - он завершил за три с половиной недели, а третью - адажио - за две.
Зилоти из Петербурга бил во все колокола.
Первое исполнение симфонии назначили на 27 января 1908 года.
На святках в "Гартен-виллу" наехали гости: Сатины-старшие с сыном Владимиром и даже Григорий Львович.
Под Новый год было шумно и весело, как, пожалуй, еще никогда. За круглым столом пили ананасный пунш за здоровье Ирины, маленькой Тани и новорожденной симфонии.
А второго января, проводив гостей, композитор с яростью накинулся на финал.
5
На другой день после концерта, организованного Зилоти в Петербурге, Рахманинов с курьерским поездом выехал в Москву.
Он не знал, что напишут завтра рецензенты столицы во главе с Цезарем Кюи. Он уехал, не дожидаясь рецензий. Внешне встреча для Петербурга оказалась едва ли не пылкой. Но композитор ждал приговора Москвы.
Москва.
Вечер второго февраля. Зал Благородного собрания доверху полон беспокойным праздничным гулом. Кое-что уже донеслось из Петербурга с генеральной репетиции.
Москва ждала Рахманинова.
Прошло совсем немного лет, а облик московской концертной публики неузнаваемо переменился. Как видно, эти грозовые кипучие годы были прожиты недаром. Тон явно начала задавать молодежь.
Быстрый, как бы невидящий взгляд в публику, короткий сдержанный поклон. Это только кажется, что он ничего и никого не видит, кроме себя самого. Едва перешагнув порог, он уже знал "температуру" зала, уловил трепет тайный раскрытых ему сердец.
Внезапно он повернулся к оркестру, и вмиг упала гробовая тишина. Застыла, чуть разведя руки, высокая черная фигура с наклоненной коротко остриженной головой.
Повинуясь едва уловимому движению длинных пальцев, медленно, еле слышно, на самом низком регистре заговорили виолончели. И мрачные фанфарные звуки труб и валторн ворвались в зал и, как бы оцепенев, повисли под сводом.
Дирижерские взмахи Рахманинова были скупы и сдержанны. Но оркестр отдавал им без остатка все свое дыхание, и не только оркестр - сотни людей, наполнивших зал в этот вечер, жили вместе с ним и верили вместе с ним. Ничто не могло их устрашить, ни вой ветра, ни грозовые раскаты, ни леденящие душу вопли военной трубы, ни нарастающий топот тяжелых подков.
Нет, это не были "всадники Апокалипсиса", как померещилось кому-то! Все это уже было здесь, на земле, и притом совсем недавно. Эхо этого топота, быть может, еще звучало в глухих переулках Замоскворечья.
Люди шли вслед за ним в поле, ветер и в ночь.
Они верили, что этот кровавый отблеск на облаках, повиснувших над полями, не только "грозное пророческое слово о судьбе народа", но вместе с тем и заря какого-то еще небывалого счастья. Это о нем так самозабвенно пели виолончели побочной партии.
Но путь не кончен. Не кончена борьба! Только вздох слабым ветром пролетел по залу. А затем, как на крыльях, полетело скерцо.
И как вдруг все переменилось! И ночь не та и не та дорога. Совсем о другом зазвонил колокольчик бесшабашной, хмельной, молодецкой удалью. На новый лад, пропадая в дыму метельном, залилась разгульная песня ямщика. Сам черт ему не брат! Сломя голову летела птица-тройка.
Это была музыка пушкинских "Бесов".
В темном поле, приплясывая, разгулялась нечистая сила.
…Вот пошла она - и белым
Замахала рукавом,
И завыла, поднимая
Вихри снежные столбом…
Заплясали, закружились бесенята "в мутной месяца игре". Жутко и весело глядеть на этот пляс. Пусть-ка попляшут! До зари недалеко.
Чу! Сквозь вой и свист метели прорвался в хоре медных инструментов мрачный хоральный напев. И вновь заплясало, закачалось, зазвенело. Напоследок издалека, грозя, прокатился старческий голос уходящей зимы.
Блеснуло в последний раз и пропало в потемках.
Там, на одетом березами пригорке, тихонько запела пастушья свирель.
И, повинуясь ее зову, все вокруг пробудилось, заулыбалось. Поплыла под апрельским небом мимо неодетых чащ медленная полноводная река музыки, растекаясь ручьями-подголосками, залились, журча в волнах теплого ветра, жаворонки.
Слушая это адажио, невольно как бы провожаешь его глазами, нехотя расстаешься с каждой интонацией, с каждой попевкой, из которых сплетена эта удивительная, "мерцающая" красками, теплом и светом музыкальная ткань.
И когда на спаде звуковой волны вдруг лукаво и нежно пропел свою песенку кларнет, молодая женщина в черном тюлевом платье, сидевшая с краю в дальнем ряду партера, вдруг тихонько засмеялась от радости. Сидевшие вблизи оглянулись, но никто не нахмурился и не зашикал. Ее глаза были полны слез.
Все же у автора в этом новом его детище была болезненно-уязвимая точка: финал. Наверное, он устал душевно, когда писал его. Потому заключительное аллегро мольто вылилось в пышное празднество звуков, полное внешнего блеска и лишенное глубокой внутренней радости. На генеральной репетиции в столице Римский-Корсаков именно в финале подметил странички чрезмерно грузного письма, расслышал кое-где интонации ненужной велеречивости.
С финала же начался разговор о некотором однообразии звуковой палитры, кто-то бросил эпитет "струнная" симфония. Потом уже речь зашла о том, что симфония вообще была "переоценена в авторском исполнении". Но все это пришло намного позже.
Вечером второго февраля в Москве этих действительных или мнимых изъянов никто попросту не заметил. Когда симфония кончилась, в едином порыве поднялся оркестр, а вслед за ним и зал.
На другой день после премьеры вступил "хор критики", на этот раз, как никогда еще, единодушный. "На днях, - писал "Музыкальный труженик", - обе столицы были свидетельницами редкого события: в симфоническом собрании РМО появление на эстраде Сергея Васильевича Рахманинова было встречено с удивительным единодушием. Рукоплескания, шум оркестра, тысячи протянутых вперед рук - все слилось в одной мысли, что в лице С. В. Рахманинова мы имеем не только выдающегося художника, но и дорогого нам человека вообще. Вот особенность его музыки: бодрость, здоровая, строгая, суровая бодрость…"
Шестого февраля в "Русских ведомостях" выступил обычно капризный и придирчивый Юрий Энгель. Говоря о скерцо (второй части симфонии), он писал: "…Эта часть пленяет бесконечным богатством контрастов… В тематическом развитии она, как хамелеон, меняет краски, но остается прозрачной и цельной. Хочется сказать, что эта часть симфонии лучше других, но, вспоминая остальные, начинаешь колебаться…
В ней, в симфонии, не было прозрения в иные миры, сверхчеловеческих откровений. Но как свежа она вся, как прекрасна!.."
…Прослушав с напряженным вниманием все четыре части, кто-то с удивлением заметил, что стрелки часов передвинулись на пятьдесят пять минут.
Когда кончилась генеральная репетиция в Москве, Рахманинов, войдя в артистическую, сразу же увидел на столе присланные Гутхейлем первые печатные оттиски партитуры. На обложке стояло: "Симфония № 2 ми-минор. Опус 27".
Надписав посвящение Сергею Ивановичу Танееву, композитор задумался. Вопреки обычаю на этот раз он не успел до концерта заехать к Танееву, а только послал ему пропуск на генеральную вместе с короткой записочкой.
В зале было полутемно, Сергей Иванович, как видно, не приехал. Но, вскинув глаза, Рахманинов увидел его в дверях. Перед Танеевым расступились, но лицо его показалось Рахманинову озабоченным и необыкновенно строгим.
И прежняя мальчишеская робость на миг овладела душой музыканта. Перед ним, быть может, единственный человек на свете, который сейчас скажет ему правду, только чистую правду, несмотря ни на что.
Но вот они встретились глазами. С чувством радостного облегчения Рахманинов прочитал во взгляде Сергея Ивановича, обычно задумчивом и серьезном, искреннее волнение, живую радость. Тогда он взял партитуру и пошел навстречу учителю.
Глава пятая "ОСТРОВ МЕРТВЫХ"
1
В один из свободных вечеров в Петербурге Рахманинов не слишком охотно, только по настояниям Александра Ильича, впервые пошел в театр Комиссаржевской, открытый два года тому назад на Офицерской.
Небольшой и уютный зал подкупал своей белизной, чистотой и строгостью линий. Ни лепки, ни позолоты, ни тяжелых пыльных драпировок. Все же композитор продолжал недоверчиво хмуриться на вызывающе яркий занавес работы Леона Бакста. Что там, за ним?
То, что Рахманинову довелось слышать еще в Москве, настраивало его скорее враждебно. Он любил в Комиссаржевской большого художника, прекрасную русскую женщину, любил и боялся сегодня потерять ее навсегда. В "идеях и символах", начертанных на знамени ее нового театра, он видел только уход от действительности, от борьбы, от жизненной правды. Куда?..
Неужто близкая душе музыканта повесть о Норе, о "кукольном доме", об утраченных иллюзиях предстанет сейчас перед ним в облике надуманной "жестокой красоты" или в одеждах средневекового "миракля"? Нет. Нора была та же, прежняя.
Может быть, и не совсем та же. Ведь у Комиссаржевской, как и у самого Рахманинова, игра всегда была творческая. И в сотом повторении пьеса звучала как бы в первый раз. Чуткое ухо всегда улавливало новые штрихи, новые интонации. Вот Нора пляшет тарантеллу своему обожаемому Хель- меру. И бравурному ритму веселой пляски вторят безмолвный страх, неподвижная мука, застывшая в глазах плясуньи. Жить-то ей, наверно, осталось "всего-навсего тридцать один час!.." И еще позднее, в ответ на шумный, ликующий возглас Хельмера: "Я спасен! Спасен…", еле слышным эхом долетела до музыканта раздумчивая реплика Норы: "А я?.."
"Чудо любви", в которое страстно верила, не свершилось. Под покровом ночи Нора навсегда покинула "кукольный дом". И глухой стук захлопнутой двери прозвучал за кулисами и в притихнувшем зале как неумолимый приговор. Кому? Хельмеру? Дому игрушечного, "кукольного" счастья? Едва ли только им!.. Всему миру людей, построенному на лжи и притворстве.
Многие в полумраке переглянулись. В глазах блеснули недоумение и тревога: "А как же дальше?.."
Когда в зале вспыхнул свет, Зилоти порывисто встал.
- Пойдем к Вере Федоровне?
- Нет, Саша, - глухо проговорил Рахманинов. - Не сейчас… Пожалуйста, не надо!..
Он все еще был во власти ее голоса. Голос звал, заклинал, жаловался. И на зов, как бывало, откликнулись голоса внутренней музыки. Она, эта музыка, вошла в освещенный зал, властно, неотразимо покрыв гром рукоплесканий. Но услышать ее было дано только одному музыканту.
2
В средине марта Рахманинов повез Вторую симфонию в Варшаву.
Эти зимние концерты унесли с собой весь избыток сил. Впереди, в мае, предстояла поездка в Лондон. Не было смысла приниматься за новую большую работу.
В конце апреля со вздохом тайной зависти он проводил жену и своих "гуленок" в Россию, а сам, через Берлин, выехал на Запад.
В Лондоне состоялась вторая встреча Рахманинова с его сверстником Сергеем Кусевицким, виртуозом на контрабасе и преуспевающим симфоническим дирижером. Женитьба на дочери московского миллионера Ушкова сделала Кусевицкого материально независимым и вызвала к жизни далеко идущие планы.
От слов и проектов он вскоре перешел к делу, и его многогранная кипучая деятельность оставила глубокий и важный след в истории русской музыки.
Концерт русских артистов в "Зале королевы" имел успех чрезвычайный. В концерте присутствовал гастролировавший в Лондоне Артур Никиш. В антракте, увидав Рахманинова, он пошел ему навстречу с улыбкой и протянутой рукой.
- Ну, что поделывает моя симфония? - спросил он.
Рахманинов немного смутился и ответил коротко: "Печатается". А про себя подумал: "Беда! Оказывается, он не забыл разговора в Лейпциге. А теперь осенью купит партитуру и увидит посвящение С. И. Танееву".
Но все же он, Рахманинов, прав. Разве может быть для него выбор между этим блестящим, удачливым и гениально одаренным музыкантом, который знаком ему без году неделю, и Сергеем Ивановичем, мудрым наставником, другом и высшим судьей в жизни и в искусстве?
При прощании в Лондоне Кусевицкий настойчиво просил встретиться с ним в Москве по делу, не терпящему отлагательства.
"Делом" оказался проект учреждения "Самоиздательства" русских композиторов с целью их освобождения от произвола и эксплуатации коммерческих дельцов. При учреждении общества в сентябре 1908 года оно приняло название "Российское музыкальное издательство" (РМИ).
Старательно разработанный устав, мощная финансовая основа, энергия директора-распорядителя Кусевицкого не давали оснований усомниться в серьезности затеи.
Собственно, "Самоиздательство", утопически задуманное композиторами как таковое, было погребено еще на первом заседании. Оно принадлежало на правах собственности Сергею и Наталии Кусе- вицким. Однако от беляевского издательства РМИ существенно отличалось. И не только тем, что произведения рассматривались не коллективно, а каждым членом совета индивидуально, но и тем, что после покрытия расходов автор становился участником получаемой издательством прибыли.
Только сочинения Скрябина, Метнера, а также в виде исключения Танеева печатались без предварительного обсуждения.
Что до Рахманинова, то он, являясь если не инициатором, то главной движущей силой в РМИ, от печатания своих сочинений в издательстве отказался. Он считал себя связанным моральным обязательством с издателем К. Гутхейлем.
Начало лета было просто ужасным. Дождь лил с утра до ночи и с ночи до утра. Только в конце июня наступила короткая передышка. "Мы немного обсохли и отогрелись, - писал Рахманинов Морозову из Ивановки, - нехорошо только, что дождь непременно пойдет не сегодня, так завтра".
В начале лета газеты принесли весть о смерти Римского-Корсакова. Тень утраты упала на все неспокойное и невеселое лето 1908 года.
В хлопотах прошла вторая половина сентября.
Москва музыкальная и в особенности театральная жила в те дни лихорадочной жизнью. В Большом театре пели Шаляпин, Собинов и Нежданова, а в Камергерском переулке готовился справить свою десятую годовщину Московский Художественный театр. В канун своего праздника театр готовил умную, красивую, поэтическую и печальную сказку Мориса Метерлинка "Синяя птица".
Рахманиновы были и на генеральной репетиции и на спектакле тридцатого сентября. А через два дня выехали в Дрезден. Как ни хотелось дождаться дня "именин" милых "художников", это было невозможно. Композитор кругом связал себя концертами в Антверпене, Лейпциге, Берлине и других городах Европы.
При прощании ему показалось, что Константин Сергеевич был несколько суховат.
Чествование театра вылилось в сценический карнавал скетчей, песен, танцев, стихов, прозы, кантат, шуток и веселых дурачеств.
Но когда возле рояля появился Шаляпин, как никогда торжественный и величавый, с каким-то манускриптом в руках, все невольно притихли.
- Письмо Константину Сергеевичу Станиславскому от Сергея Рахманинова, - объявил он и, не дожидаясь реакции зала, запел: - "Дорогой Константин Серге-евич! Я поздравляю вас от чистого сердца, от самой души. За эти десять лет вы шли вперед, все вперед и нашли Си-и-инюю пти-ицу…"
Но когда могучий голос певца под игривый аккомпанемент польки Ильи Саца запел "Мно-о-огая ле-та!", зал потонул в буре хохота и оваций.
И все почувствовали, что Рахманинов, выкормыш Москвы, плоть от ее плоти, пришел разделить с москвичами их чудесный семейный праздник.
В тот же вечер в зале консерватории в концерте Игумнова впервые прозвучала соната "Фауст".
Прием у публики был горячим, хотя лишь немногие догадывались о ее программе. Но через два дня в печати появилась кислая и ворчливая рецензия Энгеля, расценившего новое произведение как "шаг назад".
Автор прочитал ее уже по пути в Антверпен.