Не слишком-то веря в идиллию между поэтом и ищейкой, Борис позволил Брику и Маяковскому убедить себя в необходимости создать издательство и журнал, одинаково корректные как с точки зрения политической, так и эстетической: МАФ (Московская ассоциация футуристов). Изображая хорошую мину при плохой игре, Пастернак присутствует даже на открытии съезда Советов, где председатель Совета Народных Комиссаров, непогрешимый Ленин пообещал выступить с докладом об электрификации всей страны и интеллектуальном развитии населения. Пастернак, сидя плечом к плечу с Маяковским, страшно удивлялся, записывая речь с призывами продвигать одновременно индустриализацию страны и стирание различий в мыслях коммунистов, ибо выражать себя сейчас получит право только зрелая коммунистическая мысль. Подобное рабство духа, принятое слушателями вроде бы с полным осознанием его необходимости, возмущало Пастернака не меньше, чем кража со взломом. И внезапно он почувствовал себя уже не на месте в этой России с кляпом во рту, но все-таки не знал, куда податься, чтобы расслышали его голос. Смущенный и растревоженный бурной речью Ленина, он дождется прихода домой, чтобы вынести суждение о человеке, воплощавшем в себе, на его взгляд, все, чем может угрожать диктатура, со всем, что может быть привлекательно в человеческом уме.
Намерения коммунистической власти по отношению к интеллигенции скоро и резко обозначились. Вооружившись марксистской идеей о том, что культура должна принадлежать только и исключительно пролетариату, правительство прежде всего создало "Пролеткульт", состоявший из идеологических ячеек, работавших по всей стране и призванных воспитывать в трудящихся "умение различать хорошее и дурное"! Вскоре эти различные литературные группировки объединились в "Российскую ассоциацию пролетарских писателей" или РАПП, которой было поручено направлять всех, кто занимается творчеством, на путь исторической и политической правды. Сразу же начались столкновения РАППа с Маяковским и Пастернаком, поскольку их журнал "ЛЕФ" был признан буржуазным анахронизмом, а при поддержке государства РАПП только и мог, что давить все попытки соперников. И Пастернак снова ощутил, как трещит - вот-вот сломается - ветка, на которой он выбрал себе место. Но тем не менее ему хотелось поведать всему миру о надеждах и тревогах, поселившихся в его душе. "Я чувствовал, как ветер истории бьет мне в лицо, - скажет он потом одному журналисту, - тот ветер, что хотел бы дышать революцией, чего хотел и я сам, и, совершенно естественно, желание дышать ею пришло ко мне тогда же, когда она развертывалась <…>, но для того, чтобы диктатура пролетариата могла отразиться в культуре, недостаточно было ее существования, ей нужно было еще и действительно господствовать, лепить меня без моего ведома". И он задумывался, так ли все происходит сейчас.
Проснись, поэт, и суй свой пропуск,
Здесь не в обычае зевать.
Это стихотворение, необычной для Пастернака длины, заканчивается воспоминанием о том, как Ленин "вырос на трибуне", проскользнув "неуследимо" сквозь толпу, и принялся отчеканивать свою правду обо всем, пусть даже речь шла лишь об электрификации или лучшем использовании нефти:
И эта голая картавость
Отчитывалась вслух во всем,
Что кровью былей начерталось:
Он был их звуковым лицом.
Когда он обращался к фактам,
То знал, что, полоща им рот
Его голосовым экстрактом,
Сквозь них история орет.
Выполнив свое трудное политическое задание, Пастернак решил, что находится уже вне опасности, которая несколько дней назад привела несчастного Гумилева к стенке. Используя хорошее, как ему кажется, отношение к себе властей, Борис позволяет себе расслабиться: знакомится с поэтессой Ахматовой, так же уважающей его, как и он ее; публикует несколько статей в "Современнике"; торгует книгами в кооперативной лавке на Арбате, чтобы свести концы с концами, и, потихоньку оживая, отдается удовольствию открывать день за днем, по мере чтения, новые и новые основания восхищаться поэтами своей страны, способными творить в условиях надзора.
Именно в это время он берет в руки сборник стихов Марины Цветаевой - стихов, совершенно покоривших его чистотой и искренностью. Борис пишет ей сумасшедшее восторженное письмо в Берлин, куда она в прошедшем году сбежала, чтобы не переживать моральных и материальных трудностей, задавивших Россию. Пример успешного "дезертирства" вдохновляет его, и он все серьезнее и серьезнее размышляет о том, не эмигрировать ли ему самому. Однако в июне 1922 года выходит в новой редакции его сборник "Сестра моя - жизнь", состоящий из более или менее автобиографических стихотворений, одновременно строгих и дерзких по интонации, выходит - и немедленно вызывает фурор в стане знатоков поэзии. Кого ни возьми - Валерия Брюсова, Николая Асеева, Илью Эренбурга, Осипа Мандельштама или далекую, но всегда внимательную Марину Цветаеву, - все просвещенные умы оказались единодушны, предсказывая автору сказочное будущее в России, обновленной снизу доверху двойным воздействием - футуризма и революции. Впрочем, сам Пастернак посвятил книжку памяти Лермонтова, а позже сказал, что Лермонтов всегда был для него олицетворением дерзновенного творчества и повседневным утверждением свободы.
Между тем власть и милости толпы у Ленина стал оспаривать другой революционер - Троцкий (настоящее его имя - Леонид Бронштейн). Троцкий долгое время прожил за границей, где вел активную пропаганду, а теперь приехал к Ленину в Петроград и стал сразу же, авторитарно и успешно, командовать Красной Армией. Однако среди гражданских лиц он растил свою популярность так же заботливо, как среди солдат, и очень скоро влияние Троцкого вышло за границы армии и распространилось на мирное население. Полностью сломив сопротивление белых, триумфатор продолжал непримиримую борьбу с лжереволюционерами и истинными буржуями, бросая их в тюрьмы, высылая из страны и расстреливая на месте. Однако Борис Пастернак проявлял осмотрительность: он знал, что недавно на смену ЧК пришло ГПУ и что под этим новым названием скрыта все та же, если не еще более активная травля интеллигенции, явно она происходит или замаскирована. Отныне виновность каждого гражданина России находили в корзине для бумаг. Всякий вызов к властям считался дурным знаком.
И вот случилось так, что Троцкий захотел повидаться с Пастернаком, а у Бориса в это время были причины просить Льва Давидовича о личном одолжении, причины очень важные для поэта. Он шел по вызову, и душа уходила в пятки. Однако Троцкий сразу же повел себя по отношению к посетителю более чем любезно - выяснилось, что у него попросту возникло желание узнать, что побуждает этого именитого писателя выехать за границу. На вопросы о лояльности к правящему режиму Пастернак отвечал с редкой непосредственностью, и у хозяина кабинета сложилось впечатление, что ему хочется поехать за рубеж исключительно с целью защищать там достоинства советского социалистического строя. К тому же Борис признался, густо покраснев, что влюблен в замечательную девушку, Евгению Лурье, студентку ВХУТЕМАСа, решил на ней жениться и надеется получить визу, чтобы совершить свадебное путешествие в Германию, где у него есть родственники и друзья. Троцкий великодушно согласился дать визу.
Свадьбу устроили в Москве среди лета, в самую жару, у Жени, и голубки в полной эйфории полетели в новую жизнь: с одной стороны - немецкую, с другой - семейную. Когда молодожены прибыли в капиталистический Берлин, им показалось, будто их перенесли в другой мир: здесь можно было что угодно купить, о чем угодно говорить и думать, не боясь, что прослывешь изменником родины. Родители ввели их в круг соотечественников, очень довольных своей эмигрантской жизнью, под родительским же руководством они посетили русские издательства и книжные магазины, познакомились с русскими журналистами. И задумались, не сюда ли переместилась настоящая Россия, в то время как считается, будто она так и живет под ледяными взорами Ленина, Троцкого и ГПУ…
Восхищение Бориса, оказавшегося в среде добровольных изгнанников, - одновременно ностальгирующих и предъявляющих претензии оставленной родине, - стихами Цветаевой еще возросло, и вызвало как с его, так и с ее стороны бесконечный поток писем, в которых два поэта обсуждали общую страсть к искусству. Евгения Лурье была не только красива, но и ревнива, она не только была собственницей, но и отличалась редкой сообразительностью, дальновидностью - ей не понравилась эта дружба, она стала хмуриться. Если бы любимый Борисом автор был мужского пола, она бы только радовалась, но тут… тут поэтом была женщина. Евгения видела в ней соперницу, полагала, что та лишь прикидывается литератором ради такого случая, и это ее раздражало. А поскольку Борис Пастернак и Марина Цветаева продолжали обмениваться восторгами из послания в послание, молодая жена стала опасаться еще и другого: как бы столь оживленная переписка не отвлекла или даже не отвратила мужа от его настоящей работы.
Задетый критикой в адрес сборника "Темы и вариации", автора которого авангардистские рецензенты неловко поздравляли с тем, что он недоступен пониманию обычных читателей, Пастернак решил перейти на прозу и сделал уже первые попытки. Но больше всего его волновали сейчас гонорары: один был обещан Госиздатом за "Сестру мою - жизнь", другие он должен был получить за переводы на русский язык произведений немецких революционных поэтов, во что он сейчас и впрягся. Конечно, ставки за перевод были мизерные, смешные, но стихотворений оказалось больше двадцати, так что сумма в целом могла выглядеть довольно прилично. А с этими деньгами можно было бы, по крайней мере, спокойно позволить себе "дежурные обеды" в берлинском трактире.
Однако Борис и сам тревожился, что подобные занятия помешают ему теперь отдаваться истинному своему призванию - поэзии. Приехав на несколько дней в Москву, он пишет жене 11 мая 1924 года: "Женечка! <…> По-настоящему мне бы взяться сейчас за самое архифантастическое что-нибудь, прописать часов до трех с тем, чтобы завтра это начало на меня со всех деревьев глядело, глазами всех домов, жаром накаленного сквера. И так бы утро встретить и утром бы продолжать. Ан не тут-то было".
* * *
Увы, возвращение в Москву вдохновило Пастернака не больше, чем бродяжничество по Германии… Однако он испытал громадную радость, присутствуя при рождении своего первого сына, Евгения. Внезапно сами эти слова, просто слова "жена" и "ребенок" наполнились для него новым смыслом, приобрели волшебное звучание, производили едва ли не чудотворное воздействие. До сих пор он произносил эти слова не задумываясь, как любые другие, которых так много в русской повседневной лексике. И вдруг - будто прозрение. "Настоящая женщина и настоящий ребенок. Мои, - пишет он, проводив жену с сыном в Петроград, к родителям Евгении. - Вот именно эти и такие. То есть на моем языке (на котором, когда-то начав лепетать и проговорив всю жизнь, я когда-нибудь прощусь с нею) - эти два слова: жена и сын - ничего лучшего и полнейшего означать не могли. За окошком сидели идеальные образцы этих слов, единственные их изображенья. Не знаю, поймешь ли ты, что мне невозможно вообразить себе других моделей этих двух слов и для других мужей и отцов".
Новая ответственность отца семейства побуждала Бориса не довольствоваться скучным ремеслом переводчика, необходимого как заработок, надо же было семье на что-то жить. "Вероятно, через месяц я поступлю на службу… - сообщает Пастернак родителям в письме от 20–23 сентября 1924 года. - Без регулярного заработка мне слишком бы неспокойно жилось в обстановке, построенной сплошь, сверху донизу, по периферии всего государства в расчете на то, что все в нем служат, в своем единообразии доступные обозренью и пониманью постоянного контроля. Итак, я решил служить".
И вот в конце того же года он устраивается на работу - ему поручено составлять библиографию в библиотеке Министерства иностранных дел, отыскивая в иностранных журналах документы, "проливающие свет" на идеи Ленина, связанные с обширной деятельностью по социальному и экономическому возрождению, начатой им во время пребывания за границей. Было дано указание отыскать гениальные черты этого великого человека во всем, что бы он ни делал с самых ранних лет.
Поскольку за размахивание кадилом платили, Пастернак не протестовал против этих заказных панегириков. Но когда оставался один у себя в комнате перед белым листом бумаги, уступал потребности писать для себя, не думая о том, какое суждение кто-то вынесет о его вещах. Воспользовавшись тем, что на 1925 год было назначено празднование двадцатой годовщины первого бунта против царского режима, он одним махом сочинил рассказ в стихах "Девятьсот пятый год", эхом повторивший волнение подростка, переживавшего первую из сотрясших страну революционных бурь. В этой стихотворной сюите, в которой поэт живописал как нищету заводских рабочих, так и мужество студентов левого крыла, чей вождь, Бауман, был убит крайне правыми, представителями "черной сотни", в равной степени проникновенны воспоминания и о застывшей пустынной Москве накануне стачек, и о грозных уличных битвах в Санкт-Петербурге. Любую картину тут вдохновляют одинаковый энтузиазм и одинаковая растерянность:
Тротуары в бегущих.
Смеркается.
Дню не подняться.
Перекату пальбы
Отвечают
Пальбой с баррикад.
Мне четырнадцать лет.
Через месяц мне будет пятнадцать.
Эти дни: как дневник.
В них читаешь,
Открыв наугад.
Он восхищается морским мятежом и воспевает в целом гимне лейтенанта флота Шмидта, казненного за то, что встал во главе восставших в Севастополе. Фрагменты этих текстов - имеются в виду "Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт", - безупречных с точки зрения их революционной окрашенности, печатались в разных журналах, и власти в результате стали относиться к автору мало сказать одобрительно, почти как к родному. Но при этом высшие сферы вовсе не дремали: если им было ясно, что Пастернак понимает единодушный порыв первых большевиков, то его мысли по поводу итогов коллективизации и последовавшей за нею уравниловки были им пока неизвестны, и как тут было не задаться вопросами… В принципе "оправданный", Борис на самом деле находился под все более пристальным надзором. Как и большинство своих собратьев, он утешался и радовался, найдя отклик читателей на то, что выходит из-под его пера, вне чиновничьих кабинетов и прессы, рабски преданной режиму. Так, причиной просто небывалого его восторга стали строки из письма отца, который говорил о встрече с Райнером Марией Рильке и о том, что этот великий немецкий поэт назвал Пастернака, наряду с Цветаевой, будущим русской поэзии. Однако 31 декабря 1926 года, когда Борис как раз собрался выразить Рильке чувство признательности, газеты сообщили о смерти его восторженного поклонника, и эта новость лишила его всякого желания продолжать какую бы то ни было борьбу со словом. Голова его была пуста, руки опустились, он больше ничего не ждал от жизни.
Некоторые его произведения в стихах или прозе еще появлялись иногда в скромными тиражами издаваемых журналах. Был опубликован роман в стихах "Спекторский", но он прошел практически не замеченным, несмотря на то, что был весьма лестно представлен в последних номерах журнала "Красная новь". Читающей публике не нравился рыхлый, неустойчивый герой, она не одобряла ни движений его души, ни размышлений. Спекторский, по ее мнению, не знал ни того, кто он есть, ни того, куда идет. Спекторский попросту неловко барахтался в потоке истории. Но в то время именно таковы были глубинные мысли автора.
Беззаветно влюбленный в свою жену, гордый тем, что она подарила ему сына, Борис неотступно думал, а способен ли он на что-нибудь еще, кроме как быть вульгарным жеребцом-производителем. И при этом не так уж безмерно страдал в кратковременной разлуке с любимой. Он пишет жене из Москвы: "Ах, какое счастье, что это ты у меня есть! Какой был бы ужас, если бы это было у другого, я бы в муках изошел и кончился", но в это же самое время не перестает упрекать себя в интеллектуальном безделье. Ему казалось, будто весь мир вокруг него в движении, только он один топчется на месте. Вдруг ему приходит в голову мысль о том, что все зло идет от навешенного на него ярлыка "футурист", что ярлык этот словно бы прилип к нему, тогда как на самом-то деле он истинный "верист". Он пытается объяснить свою позицию, пишет об этом Маяковскому и, желая быть последовательным, уходит из "ЛЕФа".