А балаганы на Царицыном Лугу!.. Я не жил в Петербурге, когда их оттуда перевели куда-то на окраину города, но, узнав об этом, испытал ощущение горькой обиды.
Сколько в них было непосредственного народного творчества!..
Лучшими считались балаганы Малофеева и Лейферта. Нелепые, примитивные пьесы, непременно с выстрелами, сражениями, убитыми и ранеными, примитивные актеры с лубочно намалеванными лицами и неуклюжими движениями… Но что-то увлекало в этих сумбурных зрелищах. Не говоря уже о простонародье, которое валом валило в балаганы, где зрители с увлечением участвовали в игре бурным смехом или возгласами поощрения и негодования, но и так называемая "чистая публика" охотно их посещала. Очевидно, в этом народном лубке было нечто от подлинного искусства.
А балаганные "дедки" с длинными бородами из пакли, рассказывавшие с балаганных балкончиков тысячной гогочущей толпе всякие смешные сказки или истории, не всегда приличные, но полные блестящего простонародного юмора! Тут была и проза, и импровизированная рифмованная речь, уснащенная всякими приговорками и прибаутками… Были среди балаганных дедок и настоящие самородные таланты.
Попадая в веселую густую толпу на балаганах, как-то сразу сливался с ней и радостно чувствовал себя в ней "своим". Балаганы были, может быть, единственным местом старого Петербурга, где в одной общей толпе смешивались люди всех кругов и состояний, где рядом с поддевкой ломового извозчика можно было видеть бобровую шинель и треуголку лощеного правоведа или лицеиста и где все были равны в общем незамысловатом веселье. В балаганной толпе растворялись все касты, еще сохранившиеся тогда в русском быту от старой крепостной России, и, вероятно, именно эта ее демократичность, или, говоря русским словом - народность, увлекала и бессознательно радовала и людей в поддевках, и людей в шинелях.
Вокруг Царицына Луга на масленой неделе неслись веселые компании на звенящих бубенчиками "вейках", обгонявших чопорно едущие придворные кареты с институтками. Это тоже была установленная с екатерининских времен традиция - катать институток в придворных каретах вокруг балаганов. В балаганную толпу их, конечно, не пускали, и из каретных окон, потихоньку от чинных классных дам, они посылали улыбки своим бальным кавалерам - учащимся разных военных и штатских учебных заведений, приходившим на балаганы, чтобы обменяться украдкой нежными взглядами с юными затворницами, дамами своего сердца.
Балаганы с Царицына Луга исчезли еще до революции, и я даже не знаю, где их ставили. А старое название площади, связанное в моей памяти с поэзией балаганного веселья, тоже изменилось. Она стала называться Марсовым Полем. Теперь нет и Марсова Поля, а разросся большой парк вокруг братской могилы "жертв революции".
Исчезли на моей памяти и "вейки". Точнее говоря, не исчезли, а были полицейскими распоряжениями оттеснены на окраины города. Да и вейки-то последних лет перед революцией были не настоящие, а по большей части - переряженные петербургские извозчики. В моем детстве это были настоящие вейки, подлинные "пасынки природы" - финны, приезжавшие на своих маленьких сытых лошадках из далеких финских деревень. С первого дня масленой недели весь город заполнялся вейками (Бог знает, почему их так называли). Они не знали улиц Петербурга и за любой конец брали "ривенник" - единственное русское слово, которое умели произносить. И вот за "ривенник" в маленькие санки садилось 4–5 человек, а суровый флегматик-финн мчал такую веселую компанию через весь Петербург. По Невскому вейки носились целыми тучами наперегонки, поощряемые подвыпившими седоками. Мужчины гикали, женщины визжали, а бубенчики заполняли воздух своими веселыми переливами. Мало кто в дни масленой недели садился на извозчиков, которые имели угрюмый вид и норовили хлестнуть кнутом всякого обгонявшего их вейку: "Ишь черт желтоглазый!"
Масленичные вейки были одной из достопримечательностей Петербурга. И как-то странно, что этот самый холодный и чинный из русских городов умел так преображаться в дни широкой масленицы.
Если бы я был композитором, я бы создал музыкальное произведение из разнообразных напевов разносчиков, ходивших по дворам старого Петербурга. С раннего детства я знал все их певучие скороговорки, врывавшиеся весной со двора в открытые окна вместе с запахом распускающихся тополей.
Вот мальчик тоненьким голоском выводит:
Вот спички хоро-о-о-о-ши,
Бумаги, конверта-а-а-а…
Его сменяет баба со связкой швабр на плече. Она останавливается среди двора и, тихо вращаясь вокруг своей оси, грудным голосом поет:
Швабры по-оловыя-а-а-а-ааа.
Потом, покачиваясь и поддерживая равновесие, появляется рыбак с большой зеленой кадкой на голове. На дне кадки в воде полощется живая рыба, а сверху, на полочке, разложена сонная:
Окуни, ерши, сиги,
Есть лососина-а-а-а.
За ним толстая торговка селедками с синевато-красным лицом звонко и мелодично тянет:
Селллледки голлански, селлледки-и-и-и.
А то въезжает во двор зеленщик с тележкой и поет свою заунывную песню:
Огурчики зелены,
Салат кочанный,
Шпинат зеленый,
Молодки, куры биты.
В это разнообразие напевов и ритмов то и дело врывается угрюмое бурчание татар-старьевщиков:
Халат, халат,
Халат, халат.
Иногда поющих торговцев сменяли шарманщики-итальянцы с мотивами из Травиаты и Риголетто, или какая-нибудь еврейская девица пела гнусавым голосом:
Я хочу вам рассказать,
рассказать, рассказать…
А из форточек высовывались руки и бросали медные монеты, завернутые в бумажку.
Шарманщики, певцы и торговцы пленяли нас своими мотивами только во дворах. На улицах эта музыка была запрещена. Но среди торговцев были привилегированные. Так, торговцы мороженым ходили по улицам с кадушками на головах и бодро голосили:
Морожина харо-шее.
Я с завистью смотрел на уличных ребят, окружавших такого мороженщика и с упоением лакавших мороженое из маленьких стаканчиков костяными ложечками. Мне это удовольствие было строго-настрого запрещено, потому что делали это мороженое… из молока, в котором купали больных в петербургских больницах. Непонятно, откуда взялась эта странная легенда. Но она была, очевидно, весьма старинного происхождения, ибо и предшествовавшее мне поколение нисколько не сомневалось в больничном происхождении мороженого. Курьезно, что подобной глупости верили не только дети, но и взрослые культурные люди.
Большое впечатление в моем детстве производили на меня иллюминации, устраивавшиеся в Петербурге в царские дни. На всех улицах, на расстоянии трех-четырех саженей друг от друга, расставлялись так называемые "плошки", т. е. маленькие стаканчики, в которых горело какое-то масло. Любители выволакивали на улицу старые галоши, наливали в них керосин и тоже поджигали. От горящих плошек и галош на улицах стоял вонючий смрад. Казенные и общественные учреждения обязаны были ставить на каждое окно по паре свечей. Полиция строго за этим следила.
Только на Невском, Морской и еще нескольких больших улицах, где керосиновые фонари уже были заменены газовыми, иллюминации имели более торжественный вид, ибо фонари отвинчивались и заменялись звездами, светившими рядами язычков горящего газа. Но в детстве все это представлялось и красивым, и интересным. В дни иллюминаций мне разрешалось позже ложиться спать и кто-нибудь брал меня прогуляться по нашей Малой Итальянской и по Литейной. По Невскому считалось неприличным ходить пешком по вечерам, а потому знаменитые газовые звезды я видел редко, лишь из окна кареты.
Помню, как мы в карете ездили по Невскому и Морской смотреть на иллюминацию по случаю взятия Плевны. Иллюминация была столь же незатейливая, но настроение торжественное. Весь Петербург высыпал на улицы. По Невскому экипажи двигались в несколько рядов сплошной вереницей, а на панелях, стиснутые в густой толпе, люди кричали ура.
Невский во время самых торжественных иллюминаций был все-таки значительно темнее Невского последующих времен, освещенного электрическими фонарями.
Первые электрические фонари появились в Петербурге, когда мне было лет девять, на только что построенном тогда Александровском (Литейном) мосту. По имени изобретателя системы фонарей, Яблочкова, петербуржцы называли электрическое освещение Яблочковым освещением и ходили толпами к Литейному мосту смотреть на это новое чудо.
До постройки Литейного моста существовал через Неву только один постоянный мост - Николаевский. Остальные мосты были пловучими, на баржах. При поднятии воды в Неве мосты горбились и извозчики взбирались на них, как на горы. А во время наводнений они совсем разводились и с островами сообщение прерывалось. Понятно, что до постройки каменных мостов окраины города, расположенные на правом берегу Невы, кроме Васильевского острова, сообщавшегося с центром через Николаевский мост, заселялись медленно.
Когда я в детстве вместе с матерью возвращался в Петербург из-за границы, он мне казался каким-то захолустьем по сравнению с европейскими столицами. Но, конечно, сравнительно с русскими городами, не исключая Москвы, он имел вид европейского города.
В причудливой смеси европейской культуры со старым русским бытом и заключалась своеобразная прелесть старого Петербурга.
Таков был и образ его великого основателя.
И не мудрено, что Петербург имел свой говор, менее характерный, чем московский, но все-таки "свой", отличный от других.
Петербургское простонародье в своем говоре избегало мягких окончаний. Говорили: "Няня пошла гулять с детям", или "принесли корзину с грибам". Даже петербургская интеллигенция в некоторых словах переняла это отвержение окончаний. Только в Петербурге говорили "сем" и "восем" вместо "семь" и "восемь".
Впрочем, это были единственные слова, в произношении которых петербуржцы больше отступали от правописания, чем москвичи и другие русские средней России. Вообще же петербургский "интеллигентский" язык ближе следовал написанию слов, чем московский. Петербуржца можно было отличить по произношению слова "что" вместо "што", "гриб" вместо "грыб", и уже, конечно, в петербургском говоре по-писаному произносились "девки", "канавки", "булавки", а не "дефьки", "канафьки", "булафьки", как в московском.
Некоторые неправильные обороты русской речи, заимствованные из французского и немецкого языков, были свойственны только петербуржцам. Одни только петербуржцы лежали "в кроватях", тогда как остальные русские ложились "в постель", или "на кровать". Горничные, отворяя дверь, говорили визитерам: "Барыня в кровати и не принимают". В хорошую погоду петербуржцы не гуляли, а "делали большие прогулки" и т. д.
Петербург был большим мастером русификации иностранных слов и выражений. Некоторые из них так и оставались достоянием одного Петербурга, другие распространялись из него по России. Я помню, как в моем детстве соперничали между собой два немецких слова, обозначавших один и тот же предмет, совершенно не существующий в Западной Европе: "форточка" и "васисдас", ставший знаменитым благодаря Пушкину. В русской речи чаще употреблялась форточка, но по-французски всегда говорили: "Ouvrez le vassisdass". Теперь "васисдас" исчез из русского языка, а форточка стала общерусским словом.
Еще было одно распространенное петербургское слово, теперь исчезнувшее: "фрыштыкать". В других городах России закусывали или завтракали, а в Петербурге фрыштыкали, и лакеи с длинными седыми бакенбардами спрашивали хозяйку: "На сколько персон прикажете накрывать фрыштык?" или торжественно докладывали: "фрыштык подан".
Некоторые из иностранных слов, ассимилированных Петербургом, как "амуниция", "полиция", "ефрейтор", "платформа" - продолжали звучать по-иностранному, а другие "шаромыжник" (cher ami), "шарманка", "oh, que c’est charmant" - говорили наши бабушки, впервые слышавшие шарманку, "кулебяка" (kohl gebacken) совсем обрусели и, если бы были живыми существами, с негодованием отвергли бы свое иностранное происхождение.
Давно уже не существует того Петербурга, который я видел в детстве. Нет больше вербных ангелочков, нет ни "ванек", ни "веек", нет ни пастухов с длинными трубами, ни певучих разносчиков, ни вонючих плошек. А пушкинский немец-булочник навсегда закрыл свой васисдас. Но старая память еще хранит полный своеобразия образ Петербурга былых времен.
Своего отца, князя Андрея Васильевича Оболенского, я плохо помню. Умер он, когда мне было 6 лет, 52-х лет от роду. С детства он был сильно близорук и всегда носил очки, а за несколько лет до смерти и совсем ослеп. Помню, как сидел у него на коленях, играя с его огромной седой бородой, и как водил его, держа за палец, по комнатам. Помню его старого камердинера Тихона с седыми бакенбардами, который, когда няне было некогда, ходил со мной гулять по Петербургу.
Впоследствии я узнал кое-что из биографии моего отца. Окончив училище Правоведения, он поступил, как и все, на государственную службу. Одноклассником его и близким другом был К. П. Победоносцев. Но политических взглядов Победоносцева он не разделял, сблизившись с кружком славянофилов - Аксаковых, Киреевских, Кошелева и др., с которыми близко сошелся. Отец мой был горячим сторонником освобождения крестьян и принимал близкое участие в освободительной реформе в качестве назначенного от правительства члена Калужского Комитета. Там он, вместе с губернатором В. А. Арцимовичем, входил в состав левой части Комитета и составил записку об организации всесословной волости. За эту записку, создавшую ему репутацию "крайнего либерала", он был уволен от занимаемой им должности и, поступив на службу в министерство финансов, был председателем Казенной Палаты в Ковно и в Ярославле, а затем был переведен в Петербург. По общим отзывам, отец мой был прекрасным и очень добрым человеком, чрезвычайно религиозным, воспитанным в строго православном духе. Но был у него один коренной недостаток: страсть к азартной карточной игре. Даже в Калуге, когда он с увлечением отдавался работе по освобождению крестьян, он иногда целые ночи проводил за карточной Игрой и проиграл ббльшую часть своего немалого состояния. Поэтому я уже воспитывался в семье небогатой, считавшейся даже "бедной" среди богатых родственников.
Моя мать, княгиня Александра Алексеевна Оболенская, рожденная Дьякова, родилась в Москве в 1830 году. Дьяковы считались "хорошей" дворянской семьей и принадлежали к верхам тогдашнего московского общества.
Отец ее, Алексей Николаевич, был три раза женат. Мать моя родилась от его второй жены, урожденной баронессы Дальгейм де Лимузэн, родители которой были эмигрантами французской революции, принятыми Екатериной Великой к своему двору. Из семерых детей Алексея Николаевича моя мать была предпоследней. Моя бабушка умерла в родах последней дочери, когда матери моей было полтора года. Дед же женился в третий раз на Елизавете Алексеевне Акуловой и вскоре затем умер. Дети остались на попечении мачехи, которая трем младшим сестрам заменила мать. Елизавету Алексеевну Дьякову, бабушку Лизу, как я ее называл, я хорошо помню. Когда мать моя со мной приезжала в Москву, мы всегда у нее бывали. Бабушка Лиза принимала нас, сидя в большом глубоком кресле. Была она уже сгорбленной старушкой с белыми как лунь волосами, аккуратно навернутыми на "мышки" над ушами, а длинный нос ее снизу всегда был запачкан, ибо бабушка со страстью нюхала табак из золотой табакерки, с которой никогда не расставалась.
Бабушка Лиза мне пела детские песенки приятным старческим голосом и я был очень горд, когда узнал, что сам Пушкин, написавший чудесные сказки, которые я знал наизусть, восторгался ее пением, о чем сообщил в письме какому-то приятелю в следующих выражениях: "Вчера слушал чудесное пение длинноносой девицы Акуловой".
В моем письменном столе в Петербурге хранилась пожелтевшая от времени обложка тетрадки, на которой детским почерком было написано: "Alexandrine Diakoff agée de 4 ans".
По этой надписи можно судить, что моя мать была способной девочкой и рано начала учиться, притом, как полагалось в хороших дворянских семьях, - на французском языке. В качестве реликвии ее более позднего детства сохранилась у меня еще толстая тетрадь ее дневника, когда ей было лет 12. Вела она свой дневник тоже на французском языке, описывая в нем свое путешествие с мачехой и двумя сестрами по Европе. Ездили они в Рим, где гостили у известной княгини Зинаиды Волконской. Путешествие совершили на пароходе между Петербургом и Гавром, а затем по всей Франции и Италии - на лошадях, кроме небольшого кусочка - между Руаном и Парижем, где матери моей в первый раз пришлось ехать по железной дороге. Рим произвел огромное впечатление на живую и увлекающуюся девочку. В доме кн. Волконской, принявшей католичество, она слушала проповеди красноречивого аббата Жербе и в один прекрасный день заявила мечехе о своем желании сделаться католичкой. Бабушка Лиза испугалась столь пагубного влияния общества кн. Волконской на своих падчериц и поторопилась увезти их из Рима.
О ранней юности моей матери я мало что знаю. Знаю, что семья Дьяковых жила в Москве и поддерживала близкое знакомство с семьей Толстых. Мой дядя, Дмитрий Алексеевич Дьяков, был близким приятелем Льва Толстого и дружба их поддерживалась до старости. Часто бывая в доме Дьяковых, Толстой увлекся умной и интересной девушкой и даже сделал предложение моей матери, но получил отказ. Вернувшись с Кавказа, он снова в семье Дьяковых встретил мою мать, которая уже была замужем, и опять увлекся ею. На этот раз и он произвел на нее настолько сильное впечатление, что она поторопилась вернуться к мужу в Петербург и с тех пор не виделась с Л. Н. Толстым. В опубликованных дневниках Толстого можно найти места, где он говорит о своей любви к моей матери.
Моя мать вышла замуж по нравам того времени довольно поздно. Ей шел 22-ой год. Семья Оболенских, в которую ввел ее муж, была ей не по душе. Семья была старозаветная и чрезвычайно консервативная. Отец в ней считался "вольнодумцем", но его объединяла с семьей его приверженность к православной церкви. Что касается моей матери, то ее правдивой и свободолюбивой натуре претила царившая в семье мужа атмосфера затхлых традиций и святошества.
Особенно сказалось расхождение взглядов моих родителей с семьей Оболенских, в большинстве сторонников крепостного права, когда в воздухе повеяло духом Великих реформ.
В конце 50-х годов отец получил назначение в Калугу, о котором я выше упоминал, и приехал туда со всей семьей. В то время у них было двое детей - мои старшие сестры - Елизавета и Мария.
Калужским губернатором был известный В. А. Арцимович, убежденный либерал и энергичный администратор. Проводя крестьянскую реформу, ему приходилось вести беспощадную борьбу с местными крепостниками-помещиками, посылавшими на него в Петербург донос за доносом. К работе по освобождению крестьян он привлек в Калугу целый ряд молодых либеральных чиновников, привлек к этому делу и двух недавно вернувшихся из ссылки и проживавших в Калуге декабристов - Свистунова и Батенкова.
Моя мать принимала горячее участие во всех перипетиях реформы, собирая по вечерам в своей гостиной всех местных ее деятелей. Здесь, в Калуге, ее врожденное свободолюбие оформилось в определенные либеральные политические убеждения, которым она оставалась верна до своей смерти.