Мать моя со свойственной ей горячностью нападала на "редстокистов" и "пашковцев" за эгоцентрическое погружение в свои личные религиозные переживания и за культ, веры без дел, ссылаясь на евангельские слова, что "вера без дел мертва есть". Княгиня Прозоровская обиженно возражала. Иногда споры двух кузин кончались большими резкостями. "Фарисейка ты, - кричала на нее моя мать, - сгоняешь своих лакеев слушать проповеди в атласной гостиной, а потом они калоши тебе на ноги натягивают. Как ты не видишь, что все это ложь и лицемерие!"
Спор переходил в ссору, и княгиня Прозоровская уезжала от нас вся в красных пятнах, заявляя, что больше не намерена выслушивать таких оскорблений. Скоро однако мир и дружба между двумя кузинами восстанавливались.
Прозоровские были очень богаты. Они нанимали роскошный особняк на Фонтанке с множеством комнат, держали выездных лошадей и огромное количество мужской и женской прислуги. Мое детское воображение поражало, что, в отличие от других наших знакомых, у них было три гостиных - белая, красная и синяя. И, пока княгиня Прозоровская вела религиозные беседы в белой гостиной, в синей гостиной ее старшая дочь Анна принимала своих гостей-студентов и молодых ученых. Она увлекалась модными тогда естественными науками, а в философии - Огюстом Контом.
Я, конечно, о Конте не имел понятия, но в памяти моей сохранилась посвященная юной Анне Прозоровской песенка, которую сочинил тщетно ухаживавший за ней мой двоюродный брат М. С. Сухотин (впоследствии зять Л. Н. Толстого), студент московского университета, находившийся тогда под философским влиянием своего университетского товарища Владимира Соловьева. Песенка эта заканчивалась следующими куплетами:
Дайте мне образование,
Уважение к Прянику,
Напитаю ум свой знанием,
Изучу ботанику.
Если б отличать умел бы я
Сор от едкой щелочи,
Конта лучше Канта счел бы я
И всей прочей сволочи…
А в третьей гостиной в это время шло веселье и смех зеленой молодежи, по преимуществу аристократической, состоявшей из подруг и поклонников двух младших, менее ученых дочерей княгини.
Близкое знакомство связывало нас с семьей Арцимовичей, о которой я уже упоминал.
В. А. Арцимович, бывший тогда председателем первого административного департамента Сената, часто приходил к нам обедать прямо из сенатских заседаний. Я очень любил этого благородного старика с мягкими бакенбардами, в раннем детстве играл его цилиндром, в который засовывал голову до подбородка, а когда стал постарше, всегда старался остаться в обществе больших, чтобы слушать его рассказы о сенатских заседаниях. В период моего детства, т. е. в последние годы царствования Александра II и в начале царствования Александра III, правившая Россией бюрократия все больше и больше проникалась реакционной психологией. Судебная реформа, крестьянские учреждения, земские и городские самоуправления, словом все здание новой России, воздвигнутое в эпоху Великих реформ, находилось под угрозой разрушения. Первому департаменту Сената, рассматривавшему жалобы на злоупотребления администрации, приходилось вести борьбу с ее произволом, восстановляя действие еще не отмененных либеральных законов. Борьба становилась все труднее и труднее, т. к. сам Сенат заполнялся реакционерами и В. А. Арцимовичу часто приходилось по целому ряду вопросов оставаться в меньшинстве. Особенно трудно ему было отстаивать законные права евреев, когда антисемитизм стал одной из основ внутренней политики правительства. Помню, как Арцимович рассказывал моей матери о заседаниях Сената, где все чаще начали задавать тон вновь назначенные сенаторы реакционеры, заменявшие умиравших либеральных стариков - его друзей и соратников, участников Великих реформ.
Хотя в семье Арцимовичей у меня не было сверстников, но я часто у них бывал с матерью и старшими сестрами. Чтобы меня занять, мне давали рассматривать английский иллюстрированный журнал "Grafic", перелистывая который я прислушивался к разговорам взрослых, преимущественно на политические темы. Среди частых посетителей Арцимовичей хорошо помню стариков Кавелина и Стасюлевича и сравнительно еще молодого Кони, всегда блистающего остроумием и художественностью своих повествований, в которых, впрочем, чувствовалось слишком много самолюбования.
Совсем к другому кругу принадлежала семья Гердов. Александр Яковлевич Герд, директор гимназии моей матери, давал мне уроки естествознания. Лучшего преподавателя я не встречал. Каждый его урок был праздником для его учеников, которые слушали его рассказы об удивительной закономерности природы с замиранием сердца. Его изложение было настолько ясным и четким, что уроков мне не приходилось готовить: все запоминалось до мельчайших подробностей. Дети Герда учились вместе со мной, а потому я часто бывал в их чудесной семье, центром которой был отец, прирожденный педагог.
В семье Гердов преобладали научные интересы. В гостях у них бывали преимущественно учителя и учительницы, увлеченные своей культурной работой. Политика не была на первом плане, но это была среда типичной демократической разночинной интеллигенции, проникнутая духом философского и политического радикализма.
Между прочим, у Гердов я часто встречал их ближайшего друга, писателя В. М. Гаршина. Он уже страдал тяжелым психическим недугом, но весь преображался, играя с нами в различные детские игры, и забывал давившие на его психику тяжелые образы и мысли. Я знал, что Гаршин известный писатель, и чувство невольного пиетета к нему с трудом уживалось во мне с нежной любовью к этому взрослому товарищу моих детских игр. Из всех друзей нашего семейства наибольшее влияние на формирование моих взглядов имела семья Костычевых.
Авдотья Николаевна Костычева, урожденная Фокина, была учительницей моих сестер еще до моего рождения. Приехала она в Петербург в конце 60-х годов, тайно бежав от матери, саратовской помещицы. Цель ее приезда заключалась в страстном стремлении к просвещению. В то время вопрос о высшем женском образовании еще был лишь предметом обсуждения в некоторых кругах петербургского общества, но существовал кружок педагогов, в котором частным образом и совершенно бесплатно читались лекции на всевозможные темы. А. Н. Фокина слушала лекции в этом кружке и одновременно приготовилась и сдала экзамен на диплом домашней учительницы. Умная, живая и талантливая девушка и притом блестящая преподавательница очень понравилась моей матери и вскоре, несмотря на разницу лет (она была лет на 15 моложе), стала одним из самых близких ее друзей. В студенческих кругах А. Н. Фокина познакомилась со студентом Лесного института Павлом Андреевичем Костычевым и вышла за него замуж.
Биография П. А. Костычева представляет собой исключительный интерес. Он был сыном крестьянина Тамбовской губернии и мальчиком 13 лет был взят в услужение в дом своего барина, просвещенного помещика. Барин обучил его грамоте и, обратив внимание на исключительные способности мальчика и на страстную любовь к чтению, разрешил ему пользоваться книгами из своей обширной библиотеки. Мальчик с жадностью набросился на книжки, читал подряд и беллетристику, и научные сочинения, вначале мало что в них понимая. Однако скоро освоился с чтением, и, когда его барин, подолгу живший за границей, вернулся однажды после длительного отсутствия в свою усадьбу, его встретил уже не дворовый мальчик Павлушка, а вполне интеллигентный 16-летний юноша. Эта метаморфоза так поразила просвещенного помещика, что он немедленно дал отпускную П. А. Костычеву и определил его в московское низшее земледельческое училище, которое он и кончил через три года.
К этому времени покровительствовавший ему барин умер, и ему самому приходилось добывать средства к существованию грошовыми уроками.
Училище не давало прав поступления в высшие учебные заведения, а между тем П.А. стремился к расширению своего образования. И вот он едет в Петербург, поступает вольнослушателем в Лесной институт, а одновременно готовится держать выпускной экзамен в реальном училище. Экзамены в училище шли одновременно с переходными на второй курс экзаменами Лесного института, и П.А., жившему в Лесном (тогда не только трамваев, но и конок еще не существовало) иной раз приходилось чуть свет отправляться пешком за несколько верст в Петербург на экзамен в училище, чтобы таким же порядком вернуться во вторую половину дня в Лесное и держать другой экзамен, ничего общего с первым не имевший.
П.А. был выдающимся студентом. Будучи на третьем курсе института, он уже написал обратившую на себя внимание научную работу и получил место лаборанта. Специальностью он взял агрономическую химию. Но молодежь 60-х годов не могла удовлетворяться узкими специальностями. Прежде всего необходимо было выработать себе целостное мировоззрение, для чего нужно было проникнуть по возможности во все отрасли знания. П. А. Костычев так и поступил. Изучая, кроме естественных наук, историю, философию, политическую экономию и т. д. Не хватало времени во дне. Но для этого были ночи. Летние белые петербургские ночи можно было проводить за книгами напролет, но зимой бывало хуже, ибо читать приходилось при свете лампы, а на покупку керосина не было денег. Но голь на выдумки хитра, и он нашел способ обходиться без дорогостоящего керосина: отворял дверцу печки, ложился перед ней на пол и читал при свете горящих дров, благо дрова были хозяйские.
У П. А. Костычева была блестящая память, и содержание раз прочитанной книжки запечатлевалось в ней навсегда. Он положительно все помнил и все знал. Но, будучи от природы исключительно скромным человеком, никогда не показывал своего превосходства над своими собеседниками. В бурных спорах, происходивших в гостиной Костычевых, он редко принимал участие, но иногда вдруг раздавался его ровный, тихий голос, и несколькими деловыми замечаниями, в которых обнаруживалось полное знание предмета, он сразу выяснял вопрос, вытягивая запутавшийся спор из клубка нависших на нем сумбурных аргументов. Из всех своих многочисленных знакомых я мог бы назвать, пожалуй, одного П. Б. Струве, который разносторонностью своих познаний мог бы сравняться с П. А. Костычевым.
Русскую литературу он знал в совершенстве. Когда Грот составлял словарь русского языка, то, зная необыкновенную память Костычева, он посылал ему корректурные оттиски с просьбой вставлять в них случайно им пропущенные в алфавитном порядке слова. П.А. в часы досуга с увлечением занимался этим делом. Однажды, когда я уже был студентом, ему принесли корректуры при мне, и, разговаривая со мной, он водил по ним глазами. Вдруг остановился, прервал разговор, задумчиво потер пальцем переносицу и протянул руку к полке с книгами.
- В чем дело, Павел Андреевич? - спросил я его.
- А видишь ли, тут на букву "в" пропущено одно слово, слово редкое, но оно встречается у Тургенева.
Через две минуты это слово было найдено им в одном из рассказов Тургенева и вставлено в корректурный лист.
В моем детстве Костычевы жили в Лесном, где П.А. читал курс агрономической химии. Несмотря на то, что поездки в Лесное на петербургских "ваньках" брали много времени, меня часто брали с собой мои старшие сестры и мы проводили там целые дни.
Трудно найти двух людей, столь различных по своему внутреннему облику, какими были А. Н. и П. А. Костычевы. Она - живая, бурная, экспансивная, увлекающаяся, он - тихий, скромный, замкнутый, молчаливый. Оба они были недюжинными по уму людьми. Но его ум был создан для научного творчества, с преобладанием логики над интуицией и со склонностью глубоко подходить ко всякому изучаемому явлению. Ее ум был поверхностный, интуитивный, в котором логика затмевалась художественной чуткостью. Она была одарена исключительной изобразительной талантливостью и необыкновенным юмором. Я никогда не встречал таких, как она, оригинально остроумных людей. Слушая ее художественные рассказы, можно было хохотать до слез. До сих пор некоторые из них запечатлелись в моей памяти, но передать их невозможно, т. к. они теряют все свое очарование без ее богатой мимики и жестикуляции. К сожалению, она никогда ничего не писала и ее талант угас вместе с ней.
Супруги Костычевы были типичными представителями поколения молодежи конца шестидесятых годов не только тем, что восприняли господствующие тогда материалистические идеи, но и тем, что стремились неукоснительно проводить в жизнь свои принципы, ломая старый быт и старые традиции. Так, например, отвергая религию и в особенности обрядовую ее сторону, они долго и упорно не хотели венчаться в церкви и около десяти лет прожили в так называемом незаконном сожительстве. Для женщины это было в те времена своеобразным геройством. Таких женщин часто не принимали в "порядочных домах", а простонародье тоже относилось к ним с презрением. Через все это прошла А. Н. Костычева, упорно отказываясь пойти на компромисс в своих принципах. Костычевы венчались лишь перед рождением их первого ребенка, дабы его узаконить. Впрочем, к этому времени они оба приобрели некоторую жизненную мудрость и стали менее ригористичны.
В активной политической борьбе Костычевы не принимали участия, но все их симпатии были на стороне социалистов и революционеров. Мне приходилось у них встречать как законсервированных прямолинейных "нигилистов" 60-х годов, так и участников современных революционных кружков. Между прочим Костычевы мне рассказывали, что Вера Засулич, перед покушением на петербургского градоначальника Трепова, приезжала к ним в Лесное практиковаться в стрельбе из револьвера.
Несмотря на то, что в семье Костычевых у меня не было сверстников - он и она по возрасту могли бы быть моими родителями, а их двое детей были значительно моложе меня, - эта семья стала для меня почти родной. Дружбу с ними я сохранил до самой их смерти, а их сын, недавно умерший академик Костычев, всегда навещал меня в Париже, когда получал заграничные командировки из советской России.
Из людей, оказавших наибольшее влияние на мое духовное развитие, я на первое место ставлю А. Н. и П. А. Костылевых, наравне с моей матерью и моим опекуном В. А. Арцимовичем.
Итак, еще в раннем детстве мне пришлось соприкасаться с самыми различными общественными слоями - с придворно-консервативными передовыми кругами аристократии, с либеральным чиновничеством, радикальным кругом педагогов и с революционной молодежью. Я хорошо познакомился с бытом всех "миров" русского культурного общества, отделенных друг от друга полным взаимным отчуждением и непониманием, и везде чувствовал себя более или менее "своим" человеком. Это обстоятельство, с одной стороны, помогало мне всегда объективно относиться к положительным и отрицательным сторонам этих "миров", но, с другой стороны, парализовало мою активность в их взаимной борьбе. Этим отчасти объясняется, что я всю свою жизнь был скорее "свидетелем истории", чем ее активным участником.
Три зимы в моем детстве мы провели на французской Ривьере, в Ментоне, куда врачи посылали мою мать, заболевшую туберкулезом. Там мы жили на даче у моей тетки-эмигрантки, о которой я уже упоминал, и ее второго мужа, польского повстанца Мрочковского, сделавшегося ментонским фотографом под фамилией Острага. Двое их детей - сын и дочь - были моими сверстниками и товарищами детских игр. Через много лет, уже в старческом возрасте, я встретился с ними в Париже. Его недавно похоронил и в ее семье часто бываю. Она стала совсем француженкой, хотя говорит по-русски довольно правильно, а следующее поколение уже по-русски не говорит. Меня, впрочем, называют diadia Volodia.
Моя мать была единственной родственницей, продолжавшей поддерживать знакомство со своей belle soeur после произведенного ею семейного скандала, хотя и не разделяла ее анархических взглядов. Она вступала в горячие споры с посещавшими ее иностранными анархистами и русскими революционерами. Я мало что понимал в этих разговорах между взрослыми, но часто слушал их и, конечно, сочувствовал моей матери. Тем не менее я привык видеть этих таинственных "нигилистов" в семейной обстановке и не испытывал к ним ни ненависти, ни страха, как другие дети из нашего круга.
Во время заграничных поездок мы всегда встречались с семьей поэта Жемчужникова, женатого на младшей сестре моей матери.
Тетя Лиза Жемчужникова умерла от чахотки. Последние годы жила со всей семьей (мужем и двумя дочерьми) за границей, переезжая из курорта в курорт. Незадолго до ее смерти мы навестили Жемчужниковых во Флоренции, где на соседней даче умирал от того же недуга поэт Алексей Толстой, доводившийся моему дяде Жемчужникову двоюродным братом. Я знал, что Толстой знаменитый писатель, а потому среди детских достопримечательностей Флоренции, кроме множества ящериц в саду, летающих светлячков и странных процессий каких-то братств, носивших больных и мертвых по улицам города, в длинных черных и белых балахонах с прорезями для глаз, мне запомнился также на всю жизнь образ худого бородатого человека в коричневом бархатном пиджаке.
С дядей Алешей Жемчужниковым мы продолжали встречаться за границей и после смерти его жены, а потом в Петербурге. Лишь за несколько лет перед своей смертью он переехал на постоянное жительство к своей замужней дочери в Тамбов, где и умер, если не ошибаюсь, в 1911 году, девяноста лет от роду. В моем детстве, следовательно, ему было за 50, но, как и все люди его поколения, он уже казался и чувствовал себя стариком.
Смуглый, с черными выразительными глазами, с раздваивающейся бородой стального цвета и с такими же стальными, слегка вьющимися волосами, окружавшими уже откровенную лысину, он был на редкость красивым человеком. Когда он шел по улице, прохожие невольно оглядывались на него, чувствуя какую-то значительность во всем его облике. Они не ошибались, ибо он действительно обладал блестящим умом, неиссякаемым остроумием и большим литературным талантом. Но не использовал этих даров природы и отошел в прошлое лишь как хороший, но второстепенный русский поэт и как один из главных авторов знаменитого Козьмы Пруткова.
Мешало развитию дарований А. М. Жемчужникова то, что он был на редкость ленив. После смерти жены он остался за границей на много лет. Эту добровольную эмиграцию объяснял своим свободолюбием и ненавистью к самодержавию, но не принимал никогда участия в политической борьбе и жил в комфортабельном безделии, переезжая из отеля в отель, то во Франции, то в Германии или Австрии, а больше всего в Швейцарии. В Россию вернулся только тогда, когда елецкое имение уже не могло поддерживать его комфортабельной жизни за границей.
В качестве плодов этой праздной жизни изредка появлялись в русских журналах его стихотворения, всегда звучные, но в которых подлинная поэзия чувства покрывалась какой-то искусственной красивостью. И не мудрено: сочинял он стихи преимущественно утром, которое начиналось поздно, разгуливая по комнате в халате. Торопиться было некуда, и, написав одну или две рифмы, он откладывал их до следующего утра. На следующий день написанное накануне подвергалось длительному обдумыванию; слова переставлялись, фразы менялись местами, рифмы заменялись новыми. Иногда маленькое стихотворение писалось и смаковалось в течение двух-трех недель. Такое ленивое творчество губило недюжинный талант поэта.