Моя жизнь. Мои современники - Владимир Оболенский 6 стр.


Да и вся обстановка и образ жизни обитателей Кудринского переулка гораздо были ближе к деревне, тогда еще недавно освободившейся от крепостного ига.

В Петербурге у нас была вольнонаемная прислуга, а здесь, в Кудрине, еще сохранились старые дворовые, хотя и получавшие жалованье, но жившие в Кудринском дворе больше по старой привычке, чем по необходимости. Все это были скорее друзья, чем услужающие.

Главной персоной во дворе была бывшая дворовая моей тетки, вынянчившая ее старших детей, Лизавета Лактионовна. Болезнь сделала ее кривобокой, но ее маленькая кривая фигурка постоянно мелькала во дворе, проносясь из дома во флигель и обратно. Ведая всем домашним и дворовым хозяйством, она на ходу властным голосом отдавала приказания другим слугам, беспрекословно признававшим ее авторитет.

Сестра моей матери, Марья Алексеевна, моя тетя Маша, казалась мне старой женщиной, когда мы останавливались у нее в Кудринском переулке, хотя ей было менее пятидесяти лет. Говорили, что в юности она была красавицей. И не мудрено, что уже с шестнадцати лет к ней стали свататься женихи. В те времена браки по любви были величайшей редкостью. Так было и с моей тетей Машей.

В московском свете блистал тогда Преображенский офицер, Сергей" Михайлович Сухотин. Он был богат, для своего времени образован, и в возрасте достаточно солидном для супружеской жизни, к которой сам стремился. И вот мачеха, воспитавшая мою мать и ее двух сестер, решила выдать за него свою старшую падчерицу Машу.

Сухотин был приглашен бывать в доме, и в первый свой визит попал на домашний урок танцев. Красавица Маша танцевала при нем модные танцы того времени, и он сразу так ею пленился, что в следующий свой визит сделал предложение и получил согласие мачехи.

Маша стала Марьей Алексеевной Сухотиной, одной из самых красивых и обаятельных женщин Москвы.

В муже ей посчастливилось. Сергей Михайлович оказался почтенным и добрым человеком, нежно любил и опекал свою жену, которая была лет на двадцать моложе его, и гордился ее успехами в свете, где у нее появилось много поклонников. Она тоже привязалась к нему, но, выйдя замуж без любви, все же имела потребность в настоящем чувстве.

И вот, когда у них было уже трое детей, в Марью Алексеевну страстно влюбились одновременно два человека: один - мой дядя, морской офицер, князь А. В. Оболенский, а другой - студент московского университета, С. А. Ладыженский.

Последний стал героем романа, и вскоре добрый Сухотин, убедившись, что его молодая жена не может справиться с заполнившим ее чувством, предложил ей развод.

Марья Алексеевна обвенчалась с Ладыженским и поселилась с ним в Кудрине, а ее прежний муж жил неподалеку, в своем особняке в Денежном переулке и, хотя по светским понятиям это считалось "ridicule", часто бывал в доме своей прежней жены в качестве хорошего знакомого.

А другой поклонник Марьи Алексеевны, кн. Оболенский, уехал в кругосветное плавание на знаменитом фрегате "Паллада", вместе с Гончаровым.

Прошло несколько лет. Фрегат "Паллада" вернулся из плавания и привез моего дядю в неизлечимом недуге: из-за болезни спинного мозга он лишился ног и стал постепенно угасать. Он сознавал, что умирает, и имел одно лишь желание: перед смертью жить поблизости от глубоко любимой им женщины.

Марья Алексеевна не могла отказать ему в этом последнем желании и пригласила его поселиться во флигеле своей Кудринской усадьбы.

Мечта несчастного больного осуществилась. Обожаемая им женщина навещала его каждый день, и он, сидя в кресле на колесах, в котором его выкатывали в Кудринский сад, любовался ею, пока она читала ему вслух. Она присутствовала и при его смерти…

Еще прошло лет десять, и смерть унесла страстно любимого ею человека - С. А. Ладыженского, умершего во цвете лет.

С тех пор тетя Маша облеклась в черное полумонашеское одеяние, столь мне знакомое в моем детстве и юности, и вскоре со своим младшим сыном Гришей переселилась к нам, в Петербург, слившись с нашей семьей.

А старый Сухотин продолжал жить в Денежном переулке. Образ этого свеженького, бритого старичка, распространявшего вокруг себя запах одеколона, запомнился мне навсегда. Когда, проездом через Москву, моя мать; меня водила к нему, он всегда возился со мной, балагурил и добродушно поддразнивал…

И еще прошли годы… Однажды тетя Маша, которой было уже под шестьдесят, гостила у своей дочери в Кудринском переулке. Ее первый муж, как и прежде, жил неподалеку, в Денежном. Он уже совсем состарился, почти впал в детство. Одиночество тяготило старика; он стал часто заходить к дочери, в Кудринский переулок, и длинными вечерами играл там в безик и раскладывал пасьянсы. Иногда его оставляли ночевать. В конце концов он совсем переселился в кудринский дом, где на этот раз и застала его его бывшая жена, к которой он сохранил привязанность на всю жизнь. И вышло так, что он точно ждал ее приезда, чтобы она присутствовала при его смерти…

Переселившись в Петербург, тетя Маша передала кудринскую усадьбу своей замужней дочери, Елизавете Сергеевне Фогт, которая вскоре овдовела и вышла второй раз замуж за московского вице-губернатора Л. А. Боратынского (сына поэта).

Каждую весну мы продолжали заезжать в Кудрино, направляясь в деревню. И долго в течение моего детства и юности кудринская усадьба хранила свой особый быт, - нечто от старой дореформенной Москвы, - столь отличный от нашего петербургского полуевропейского быта.

Постепенно богатая когда-то усадьба оскудела. Не только большой дом в саду, уже в моем детстве сдававшийся в наем, но флигель и даже часть дома, выходившего на улицу, в котором жила семья моей двоюродной сестры, заселились платными жильцами. Исчезли караковые лошади, полиняла бессменная обивка знакомой мебели в гостиной… И, несмотря на все это, Кудрино сохраняло старый облик моего детства. Даже старая кривобокая Лизавета Лактионовна продолжала, гремя ключами, распоряжаться во дворе. Только вместо нескольких слуг в ее распоряжении находилась одна горничная.

В Петербурге, где я постоянно жил, у нас не было "знакомых" извозчиков, а у кудринских жителей было несколько, считавших их "своими господами". И когда кто-нибудь ехал из Кудрина в город, то посылали на Кудринскую площадь горничную нанять не просто извозчика, а Ивана или Петра, и наказывали, что если сегодня Петр выехал на вороной - то Петра, а если на гнедой - то Ивана. И у меня, садившегося в родном городе на первого попавшегося извозчика, в Москве, где я юношей бывал даже не каждый год, был свой извозчик Яков, который, завидев меня издали, снимал шапку и, отвешивая низкий поклон, говорил: "Здравья желаем вашему сиятельству, давненько к нам не жаловали", а затем, нахлобучив шапку на затылок, небрежно добавлял: "Куда отвезти прикажете?" И я чувствовал, что он "мой", но в гораздо большей степени я был "его", ибо не сесть на него и не поехать без торга было бы с моей стороны нарушением какого-то его права, а моей обязанности, заключавшейся также в том, чтобы платить ему раза в три дороже нормы.

Кроме своих извозчиков были в Кудрине и "свои" нищие, которых прикармливали, одевали и снабжали копейками на проной. Имен этих нищих никто не знал, но каждый имел свое прозвище: одного, помню, звали "Болячка", другого - "Бородавка", третьего - "Сухорук" и т. д. Каждый имел свой день для появления на кудринском дворе, и в эти дни происходили такие разговоры:

- Лиза, принеси старые клетчатые штаны, что я отложила для Болячки.

- Зачем вы его балуете, Елизавета Сергеевна, он ведь их все равно пропьет!

- Что же делать, нельзя же, чтобы человек по морозу в таких штанах ходил, как у него, - одна дыра.

И клетчатые штаны появлялись в объятиях Болячки, который, конечно, находил, что водка, на них обмененная, является более действенным средством для согревания его хилого тела.

Весь Кудринский переулок состоял всего из нескольких домов. Два-три барских особняка, а ближе к Кудринской площади - извозчичий двор и питейное заведение - "распивочно и на вынос". Редко кто проходил или проезжал по Кудринскому переулку. Поэтому шум приближавшегося экипажа вызывал в Кудринских обитателях живейший интерес: кто едет и к кому? К нам или к соседям? Спорили: "Вот я говорила, что не к нам" и т. д.

Иногда выходившие из питейного заведения пьяные затевали драку, Это тоже было событием в Кудринском переулке. Посылали узнать - из-за чего дерутся, волновались за судьбу избиваемого, иногда вызывали знакомого городового…

Москва разрасталась и застраивалась столичными многоэтажными домами, водопровод сменил ленивых водовозов, черпавших в моем детстве бадьями воду из Кудринского фонтана, менялась жизнь, менялись нравы старой Москвы. А Кудрино точно застыло… И всякий человек, долго проживший в Кудрине, будто уходил от обшей жизни, покрываясь плесенью.

Моя тетка после смерти мужа никуда оттуда не выходила, а переселившись к нам, в Петербург, сохранила эти затворнические привычки. А когда хозяйкой Кудринской усадьбы стала ее дочь, то эта прежде общительная, умная и образованная женщина внезапно тоже стала затворницей. Никто не мог ее заставить пойти или проехать по улицам Москвы. Зиму и лето она ходила в домашних ситцевых балахонах, кутая колени в знакомый нам всем ваточный ватерпруф с облезлой лиловой подкладкой. Так и прожила двадцать лет.

В теплые летние дни можно было видеть эту оригинальную вице-губернаторшу сидящей в переулке, у ворот своего дома, и поджидающей сыновей из гимназии или мужа со службы.

Муж ее, тоже культурный и умный человек, как и она, нигде почти, кроме службы, не бывал. Ходил в затрапезном, замусленном пиджачишке, а летом - в грязной чесунче и белой мятой фуражке. Вообще своим внешним видом больше походил на провинциального статистика, чем на столичного вице-губернатора. Такая внешность, замкнутый образ жизни и неосторожный выбор некоторых неблагонадежных знакомых помешали его дальнейшей карьере.

Кудринский дом представлял собой в это время какой-то Ноев ковчег. Кроме семьи хозяев, состоявшей из шести человек, в целом ряде комнат жили постояльцы, которые, благодаря необыкновенному благодушию моей двоюродной сестры, чувствовали себя как дома. Часто неделями и месяцами, кроме того, в Кудрине гостили родные и друзья, приезжавшие из провинции. Все эти люди приходили и уходили, обедали, распивали чаи и создавали невероятную сутолоку. А так как добродушная хозяйка плохо следила за порядком, то грязь в доме развелась ужасающая. Клопы в нем так и кишели.

Зайдя как-то в комнату своих племянников, я застал их за оригинальным спортом. Они выковыривали из щелей клопов и пригвождали их к стене булавками. Оказалось, что этот вид охоты был обычным развлечением маленьких гимназистов.

Никогда не забуду, как однажды, когда я приехал в Кудрине, моя двоюродная сестра спросила меня: "На каком диване ты хочешь ночевать - на узком без клопов или на широком с клопами?" Такие вопросы могли задавать только в Кудрине… Но замечательно, что нашелся другой ночлежник, который тут же заявил, что предпочитает широкий диван с клопами…

Таково было Кудрино во время своего декаданса, когда я посещал его, уже будучи взрослым.

В начале девяностых годов умерла его хозяйка, Е. С. Боратынская, а вскоре за ней и ее муж. Наследниками усадьба была продана.

Незадолго перед войной 1914 года я был в Москве и зашел в Кудринский переулок. Место, на котором была расположена усадьба, было разрыто, и рабочие закладывали фундамент нового строящегося дома. Дом в саду и флигель были разрушены, а главный дом, столь знакомый мне по воспоминаниям детства и юности, стоял лишь наполовину разобранный. Точно ждал, чтобы я мог ему сказать последнее прости…

Но возвращаюсь к своему детству.

Останавливались мы в Кудрине обычно весной и осенью, на пути из Петербурга в деревню и обратно. Проводили мы лето в Смоленской губернии, в имении Ольхи, принадлежавшем моему дяде, смоленскому губернскому предводителю дворянства, князю Егору Васильевичу Оболенскому.

Эти поездки в деревню были одним из самых ярких впечатлений моего детства, и с нетерпением я ждал всегда окончания занятий в гимназии моей матери, которые задерживали нас в шумном и вонючем Петербурге.

Теперь, когда так упростились пути сообщения и так сократились потребности, когда, меняя место жительства, все свое скудное имущество умещаешь в один чемодан и переезжаешь налегке из одного государства в другое, странно вспоминать эти переезды в деревню, которые были не только для меня, но и для взрослых членов моей семьи большим и сложным событием. Укладка вещей во множество сундуков и чемоданов длилась несколько дней. Все волновались, суетились. Наконец, в условленный для отъезда день, надев через плечи дорожные сумочки (почему-то пассажиры I-го и II-го классов обязательно носили дорожные сумочки, даже мне подарили сумочку, с которой я не расставался в путешествиях), вся наша семья с моей гувернанткой, горничной и кухаркой отправлялась в путь. Ехали немного меньше суток до Москвы, там отдыхали несколько дней у моей тетки М. А. Ладыженской, и, забрав ее и ее сына Гришу, двигались дальше.

От Москвы ехали ночь до Вязьмы, где утром пересаживались в поезд Сызрано-Вяземской дороги, доставлявший нас на нашу Мятлевскую станцию. Пересадка в Вязьме была самым волнительным моментом нашего путешествия. Пересчитывались все многочисленные чемоданы, корзины и тюки, сестры бегали высаживать из III-го класса наших слуг, не привыкших к путешествиям и неграмотных, и следили, чтобы кто-нибудь из них не влез в неподходящий поезд. Хотя ждать в Вязьме прибытия нового поезда нужно было около двух часов, но, заказав чай, мы торопились его пить, чтобы не опоздать. Так в сплошной сутолоке и суетне проходили эти два часа.

Уже сам будучи взрослым, я долго еще ощущал на железнодорожных пересадках беспричинную тревогу, сохранившуюся от детских переживаний на станции Вязьма.

Но вот наконец и наша Мятлевская станция. Из окна вагона я уже вижу большую дорожную коляску с тиковой полосатой обивкой, запряженную тройкой серых. Каждая лошадь этой тройки мне знакома. Я знаю все их достоинства и пороки, но особенно люблю старую, совсем белую пристяжку - мою верховую лошадь. На козлах - кучер Николай с рыжими усами и с бельмом на глазу. Он какой-то без лет, не то ему сорок, не то семьдесят. Угрюм и молчалив с людьми, но на козлах, взяв вожжи в руки и чмокнув губами, оживает и, следя за каждым движением лошадей, ровняет пристяжек, укоризненно или поощрительно беседуя с ними. А когда нужно брать гору, встает, натягивает вожжи и весело покрикивает:

Эх вы любки, голубки,
Головоступки,
Хвосты пестры…
С горки на горку,
Барин даст на водку…
Но, вы, любезныя-а-а!

Старые лошади не выдают его и послушно, одним махом взлетают на гору.

Мое место, конечно, рядом с Николаем на козлах. И если мы едем вместе с двоюродным братом Гришей, то меняемся, зорко следя за верстовыми столбами, чтобы соблюсти справедливость.

В коляске, на "выездных" лошадях, едут "господа", а сзади, в тучах пыли, на трех тарантасах, запряженных рабочими лошадьми, - прислуга и вещи. От станции до Ольхов сорок верст. Покормив лошадей и выпив чаю на полпути, на постоялом дворе, где так увлекательно пахнет навозом и дегтем, едем дальше.

А за восемь верст перед Ольхами новое развлечение: река Утра и паром через нее. По деревянному настилу парома неожиданно приятно топают лошади и стучат колеса. После долгой езды под неумолчный звон колокольчика вдруг становится тихо-тихо. Уставшие лошади понурили головы и, раздувая ноздри, тщетно тянутся к воде через перекладину парома и, отгоняя слепней, бьют себя по животу ногами. Было заснувший колокольчик от этого лениво звякает и опять затихает… Пахнет сыростью, смолой и веревками…

- Отчаливай! - командует паромщик подручному… И кажется, что мы стоим на месте, а берег медленно отодвигается и придвигается противоположный…

Вот и дядя Егор в белом генеральском кителе и с такой же белой бородой, ожидающий нас, - на другой стороне Угры. Он приехал в знакомой мне, обитой коричневым сукном пролетке, на тройке вороных. Эта тройка вороных составляла предмет моего поклонения. Взмыленные пристяжки лихо кривили головы и смотрели вбок дикими косящими глазами, а коренник, стоя у крыльца, всегда храпел и рыл землю копытом. Увы, мне строго-настрого было запрещено не только на них кататься, но даже подходить в конюшне к их стойлам, и только дяде разрешалось брать меня в свою пролетку.

Не без колебаний мать отпускала меня, прося дядю ехать потише. Напрасная просьба! Стоило нам усесться в пролетку - и уже сразу тяжелая коляска с тройкой серых исчезала в клубах пыли, и мы неслись по знакомым местам, среди благоухающих полей, спугивая жаворонков, которые, взлетая, наполняли воздух звоном своих песен.

Вот и куща деревьев с торчащей из нее колокольней. Это наша усадьба. Пронесшись мимо приземистой белой церкви с зеленой крышей, мимо грязного пруда, в котором, визжа, плавают, подкидывая задами, несколько баб, миновав ряд служб, подъезжаем к крыльцу большого деревянного дома стиля ампир, желтого с белыми колоннами. На крыльце собралась приветствовать нас вся "дворня" (пятнадцать лет прошло с отмены крепостного права, а это слово еще в обиходе). Мужчины почтительно снимают шапки, женщины кланяются в пояс.

В комнатах знакомый запах приятной затхлости. В столовой накрыт стол, на котором кипит самовар и стоят большие кувшины с молоком, крынки с простоквашей и стопочки севрских тарелок с картинками из мифологии. У каждого из нас были свои любимые тарелки. На моей был изображен мужчина в римской тоге, указывающий перстом на виднеющееся вдали подобие Акрополя полуобнаженной женщине, подталкиваемой амурчиком с колчаном за спиной. Под картинкой надпись: "L’Amour et l'Hymene l'entrainent dans leur Hotel", которую я переводил так: "Амур и Имен ведут ее в свою гостиницу", совершенно недоумевая, почему взрослые подымают меня на смех за такой точный перевод.

Три месяца в Ольхах проходили быстро, среди сплошных удовольствий. Все мне было занимательно: конюшня, где стояли "выездные" лошади, которых я всех знал по именам; табун рабочих лошадей, пасшийся на выгоне, с новыми рождающимися жеребятами, веселыми и грациозными; возвращающееся вечером домой стадо коров со страшным быком, от свирепых глаз которого и грозного мычания душа уходила в пятки. Особенно увлекался я птичьим двором, где к нашему приезду вылуплялись цыплята, утята и индюшата. Старая крепостная, птичница Авдотья, встречала меня там поясным поклоном, и, хотя величала меня, как "барчука", по имени и отчеству, но относилась ко мне покровительственно, а ее племянница, моя сверстница Степуха, брала меня за руку, и мы отправлялись пасти стадо индюшек.

Назад Дальше