II
До Керчи, сказал я прежде, от Еникале около 12 верст. Конечно, одиночкой, на дрогах и втроем с поклажей, мы ехали долго мимо пролива и мимо разведенных на крутом его берегу виноградных садов. Ехали, я думаю, часа два, если не больше.
И пока мы ехали, почти не спуская глаз с того светлого места, где и прежде, из крепости, были видны черные мушки; пока мы доехали до Керчи; пока этот выход в Черное море не скрылся опять за изгибами берега, – этих мушек становилось все больше и больше. Под конец мы насчитали их, кажется, около двадцати. Иные из них были очень велики, гораздо больше других.
Итак – война! И у нас – война!
И я был рад, подобно старому доктору нашему с биноклем в руках и молодому артиллеристу Ц-чу, так и сиявшему от восхищения, что "можно в крайности и всех вас к черту взорвать!"
Да! И я рад!.. И не только рад чему-то… Я даже торжественно счастлив на моих жидовских дрогах!
Наконец мы въехали в керченское предместье…
Неприятельского флота уже не было видно; он скрылся за высокими берегами… Все казалось мирно и тихо… Ни выстрелов, ни шуму, ни каких-либо криков. Знакомые домики, веселые, опрятные, в линию по обеим сторонам; куры ходят и клюют, как всегда… Никакого движения, людей даже не видно вовсе. Я помню особенно один небольшой дом из темно-коричневого, хорошего камня. Около него росли акации, и мимо этого дома и этих акаций шел в это время, посвистывая и заложив обе руки в карманы панталон, юноша лет 17 или 18, не больше. Мы обогнали его, и он не обратил, кажется, на нас никакого внимания. Одет он был странно: на нем была куртка, и куртка эта, и панталоны были желтого цвета с черными полосками. Обыкновенная старая суконная фуражка была надета назад, на затылок; шел он себе тоже так беззаботно и равнодушно, посвистывая, как будто ничего не случилось. Меня все это спокойствие очень поразило. Я ожидал смятения, шума, воплей и увидал пустую, безмолвную, безлюдную улицу, на которой даже никого, кроме этого босого и толстогубого свистуна в полосатой одежде, не встретил. Почему это так было, до сих пор не понимаю. Не понимаю тем более, что это предместье должно было прежде всех частей города подвергнуться действию ядер в случае насильственного вторжения неприятельского флота в Керченскую бухту. Быть может, впрочем, так всегда и бывает в подобных случаях. Я в первый раз в жизни видел город, ожидающий бомбардировки с минуты на минуту. Быть может, жители этого предместья замерли от страха за свою жизнь и собственность и притихли в своих жилищах в покорном ожидании того, что будет.
Но надо было подумать и позаботиться о самом себе и о своих вещах. Куда же мне ехать? Где остановиться? Где оставить пока денщика с чемоданом и разными узлами? Как ни легкомысленно смотрел я тогда на жизнь, как ни глубоко и несокрушимо было в то время в сердце моем убеждение, что важнее всего поэзия… (то есть не стихи, конечно, а та реальная поэзия жизни, та восхитительная действительность, которую стоит выражать хорошими стихами), как ни идеален был я в то время, но я, хотя и довольно смутно, помнил же все-таки, что у меня в одном узле офицерская ваточная шинель с капюшоном и старым бобровым воротником, весьма полезная при случае для сохранения моего идеалистического тела; в другом узле что-то тоже нужное; в чемодане дюжина очень недурных настоящих голландских рубашек с мелкими (модными тогда) складками на груди (на той груди, где бьется еще юное сердце будущего, – не знаю какого, право, но все-таки какого-то, какого-то… очень дорогого мне человека!). И наконец, сверх ваточной шинели, сверх незаменимых здесь московских непромокаемых сапог, работы г-на Брюно, сверх голландских рубашек с мелкими складками и нежными воротничками, которые придавали мне (в моих собственных глазах) вид Аполлона, смиренно пасущего стада у царя Адмета, особенно в тех случаях, когда они, эти воротнички, виднелись из-под грубой, серой, толстой солдатской шинели с молодецким перехватом в талии, – сверх всего этого в багаже моем на длинных Ицкиных дрогах были и другие, даже более всего этого идеальные и дорогие мне вещи. Были мои рукописи: начало романа "Булавинский завод", начало, года за три до того одобренное "самим" Тургеневым (для меня уже и тогда он был "сам"; для большинства читателей он стал таким гораздо позднее); был еще один отрывок – описание безлюдной и красивой усадьбы русской в зимнее утро… "Девственный снег, выпавший за ночь, на котором виден мелкий и аккуратный след хищной ласочки, ходившей на добычу этою ночью"… "Розовый дом с зелеными ставнями, осененный двумя огромными елями, вечно зелеными и вечно мрачными великанами"… Когда я прочел это в Москве, в доме одной графини, она воскликнула: "Quel magnifique tableau de genre!"
Как же мне было тогда, в 23 года, не беречь этих бумаг, этих неоконченных и еще в то время столь любимых, а впоследствии жестоко ненавистных мне сочинений?
Кроме рукописей и нужных мне даже и в лагере для справок медицинских книг, были и еще заветные для души моей вещи: была дедовская шкатулка из карельской березы для чая и сахара – шкатулка, которую я помнил с тех пор, как стал сам себя помнить; была большая прекрасная фотография матери; был даже семейный, родовой, золотой ковчежец с мощами; он имел вид четырехугольного небольшого образа; частицы мощей были вложены под отверстия очень красивой формы правильными рядами и покрыты слюдою. Матушка, отпуская меня на войну, зашила этот образ в синий бархат и просила меня, не тяготясь его размером, надевать его на себя всегда, когда будет предстоять опасность. На этот раз я почему-то не подумал его надеть; но позднее, в лагере, когда неприятель был от нас то в 40, то в 20 всего верстах в течение лета, я не расставался с ним. С радостью и даже, пожалуй, с некоторым оттенком гордости я теперь вспоминаю, как я благоговейно относился даже и тогда к этой церковной и родовой святыне. Видно, "бессознательное" во мне тогда было лучше, благороднее, умнее "сознательного", испорченного дешевым материализмом медицинского воспитания!
Куда ж мне все это укрыть, пока я сам поспешу к начальству и узнаю, что мне делать и куда мне ехать прикажут?
Я решил, что лучше всего отвезти эти вещи на квартиру приятеля, жившего в Керчи, молодого лекаря Л-на. Он состоял при штабе генерала Врангеля, и если он еще дома, то я обо всем, что мне нужно, от него узнаю тотчас же. Он жил на ближнем конце города, у выезда на Феодосийскую дорогу, у самых ворот, где на каменных столбах сурово глядели друг на друга два зеленовато-бронзовых грифона с поднятыми крыльями и грозными, загнутыми клювами. Еще недавно я ночевал в его опрятной и просторной квартире, провел несколько часов в приятной с ним беседе и, вышедши случайно в сад, в первый раз в жизни увидал цветущий на воздухе розовыми цветами персик. Меня это восхитило. "Кто видел край, где роскошью природы оживлены дубравы и луга? Где весело синея, блещут воды, роскошные лаская берега?" Я не видал еще Южного берега, и для меня тогда и Керчь казалась "роскошным югом", и мне воображалось, что и в самом деле здесь "луна светлее блещет в сладкий час вечерней мглы!"
Подъехали… Все тихо… Ворота заперты. Стучимся…
"Доктора нет; уехал давно к генералу!"
Что делать?
Плачу Ицке по договору полтора рубля. Он недоволен; я даю еще двугривенный на чай не без досады, потому что денег у меня очень мало, и те заняты у смотрителя. Приказываю денщику Трофимову остаться тут на дворе и ждать, пока будет от меня весть и приказание, куда везти вещи, и сам спешу… Правда, спешу, но куда? В штаб? К генералу?.. Бегу искать, где мой Донской Казачий № 45 полковника Попова полк?.. Ах, признаюсь, что нет… Я спешу в гостиницу Дмитраки; я проголодался на радостях, что пахнет хоть немного войной…
Для дел великих отдых нужен,
Спокойный сон и добрый ужин…
Положим, утром не ужинают; но утром зато пьют у Дмитраки в гостинице хороший кофей с превосходными сливками и свежим "францолем" (т. е. белым хлебом, по-нашему).
К тому же гостиница Дмитраки гораздо ближе к той стороне, откуда идут союзники, и в случае бомбардировки я хочу быть в опасности, а не избегать ее… Мне бы нужно только поесть и выкурить сигару… А там пусть летят ядра и бомбы… Я их что-то не очень боюсь.
Наконец, и штаб, и генерал, все это недалеко от Дмитраки, два шага: я мигом напьюсь, наемся, накурюсь, и к делу!..
Перевязки и даже ампутации мне не новинка и к теплой человеческой крови я уж привык. Не ей напугать меня! Скука и проза – вот что пугало меня в то время в жизни людской, а не ядра, не раны, не кровь… В Еникале однажды, во время ампутации голени, по неосторожности фельдшера, слишком вдруг ослабившего турникет на ляжке больного, артериальная горячая кровь брызнула фонтаном мне прямо в лицо и попала в рот… Я выплюнул только и продолжал операцию…
Вот мы как! Ну, а голод не тетка, кофею хочется!.. – К Дмитраки!
Дмитраки – патриот… Что он в самом деле, не знаю – грек он, итальянец или серб какой-то… Сам низенький, сухой, живой, любезный, хитрый; лицо, как на иных карикатурах, несообразно с телом, большое, длинное, носатое… Зовут его, кроме Дмитраки (потому что он Дмитрий Иванович), еще и Гвариори; еще сверх того зовут Молчанович… и говорят в городе, что он то-то и то-то… А я знаю только, что со мной он очень обходителен и всегда мне рад; что гостиница его чиста, пища вкусна, и еще знаю, что давно уже должен ему 13 руб. сер., которых теперь я не в силах отдать… (Как отдать 13 из 5-ти с полтиной, которые у меня в кошельке?) Еще за кофей заплатить нужно будет… Посмотрим!
Дмитраки встречает меня с отверстыми объятиями. Лицо его радостно. Он по-домашнему – в коричневой, знакомой мне альмавиве, прямо на чистую рубашку. Он не спешит одеваться и с презрением и смехом говорит о союзниках.
– Десант, говорят, будто они затеяли, дураки! Да куда им!.. – восклицает он.
– Десант?! Десант – в Камыш-Буруне?! В 15 верстах от города?..
Меня это поразило, и весь порядок мыслей моих вдруг изменился… Я тотчас же понял, что в случае десанта я должен быть при том казацком № 45 Донском полку, к которому прикомандировал меня по моему желанию генерал Врангель. Я чувствовал, что мне приличнее и приятнее было бы остаться в городе, если бы его бомбардировали с флота, ворвавшегося в бухту. О собственной смерти я совсем не думал; мне было для этого слишком весело, и какой-то не победимый рассудком инстинкт постоянно говорил мне, что я рано не умру, потому что назначен в жизни что-то еще сделать (что именно, я и сам еще не знал). О собственной смерти я не думал, но я думал о других людях, об раненых; я знал, что в Керчи врачей немного, и стоит мне только показаться в штабе или отыскать моего товарища доктора Л., чтоб меня оставили в городе с радостью для перевязки и ампутаций, которые я делал уже смело и хорошо. Но если десант, если войско союзников идет к Керчи с сухого пути, то может случиться (почем я знаю!), что Донской № 45 полк будет действовать в поле, и тогда и долг, и самолюбие, и жажда сильных ощущений – все призывало меня туда, все заставляло меня желать быть при полку. Сколько войска в нашем отряде, будем ли мы сражаться, можно ли дать сраженье в степи перед открытым с сухого пути городом – я этого не знал и не разбирал тогда, не помнил…
Я знал одно: во-первых, что я ужасно голоден, и, во-вторых, что, насытившись, надо спешить в штаб…
И я стал поскорее пить у Дмитраки прекрасный кофей с густыми сливками и есть белый хлеб.
Дмитраки все был весел и не унывал. Он ходил в своей коричневой альмавиве из столовой на открытый балкон и с балкона опять в столовую, курил спокойно сигару, смеялся над союзниками, отрицал возможность десанта; говорил, что это "у страха глаза велики", твердил: "они не посмеют! они и под Севастополем все напрасно с самой прошлой осени бьются и мрут".
– Положим, француз храбр, – говорил он между прочим, – положим, он очень ловок… Он два раза успеет ударить штыком; но русский ударит только раз и наповал.
И он, распахнув альмавиву, представлял и француза, и русского…
Однако я слышал – шум на улице возрастал…
Экипажи чаще и чаще гремели мимо гостиницы…
Проскакал отряд кавалерии…
Я хотел кинуться на балкон, но Дмитраки взял маленький столик и стул, внес их на балкон, поставил и приказал своей помощнице, молодой гречанке, подать мне еще кофею.
– Не спешите, – сказал он мне спокойно и любезно. – Выкушайте с сигарочкой, я вам хорошую дам… Поверьте, что они с сухого пути не придут сюда… Это, вероятно, ложный слух в город… Ну, а начнется здесь пальба с судов, вы сейчас к генералу и скажите: "Ваше превосх-во, я здесь и готов служить".
Мне, все еще голодному, самому очень хотелось допить как следует, второй стакан превосходного кофею с этой хорошей сигарой, и я согласился с мнением хозяина. При первой бомбе, при первом выстреле я встаю со стула, я бегу и говорю начальнику: я здесь!
И я сел на балкон перед столом и, как барин, закурил сигару.
Позаботился только об одном: жаль нового вицмундира, не в нем же перевязывать раненых и окровавленных людей; я снял его и надел солдатскую форменную шинель. (Многим, может быть, неизвестно, что в то время, по примеру и по приказу самого Государя Николая Павловича, все офицеры, все врачи и все гражданские чиновники военного ведомства носили солдатские шинели из толстого серого сукна; это было очень удобно, экономно и красиво.)
Переоделся и сел, блаженствуя, на балкон гостиницы. Но блаженствовал я недолго.
Пока от времени до времени мчались мимо меня по улице куда-то пролетки, тянулись телеги, скакали изредка казаки, я продолжал не спеша пить мой кофе и курить, мечтая даже о том, как бы это было хорошо, если бы сейчас начали падать около гостиницы этой гранаты, бомбы и ядра, а я бы имел право, как частный человек и художник, смотреть с балкона на весь этот трагизм, взирать, ничуть и сам не избегая опасности, на эту внезапно развернувшуюся на интересном месте страницу из современной истории. Присутствовать безмолвно и философски созерцать… Прекрасная страница! Не только из истории человечества, но и из истории моей собственной жизни. Бомбы летят, а я смотрю!
Сижу и думаю – философ! Не боюсь – стоик! Курю – эпикуреец!..
Но блаженствовал я недолго.
Раздался слева по улице опять громкий стук колес. Скакала почти во весь опор перекладная тройка. За ней другая.
В первой перекладной сидел сам генерал Врангель; за ним мчались его адъютанты… За ними – отряд казаков.
Я едва успел вскочить на своем балконе и отдать честь. Генерал взглянул на меня снизу вверх и отдал мне поклон. Я успел заметить, что полное, круглое лицо его было совершенно спокойно.
Куда это?.. В телеге – тройкой?! За город… Зачем?! не десант ли в самом деле… Нет, это не шутка!
Я бросил недопитый кофе. Дмитраки побежал вниз на улицу и мигом от кого-то узнал правду. Когда он вернулся наверх, лицо его изменилось: оно стало серьезным и озабоченным.
– Правда, десант, – сказал он коротко. – Черт бы их взял! Генерал поехал, говорят, на Павловскую батарею.
Я решил, что надо скорее разыскать кого-нибудь из начальства или, по крайней мере, достать лошадь во что бы то ни стало и ехать к своему Донскому полку.
Я оставил свой новый вицмундир на попечение Дмитраки и сказал ему, что поеду искать доктора Л. или кого-нибудь еще из штабных, а потом забегу и возьму вицмундир или пришлю за ним денщика. На всякий случай я простился с ним и сказал:
– А что ж мы будем делать с 13 руб., которые я вам должен?
– Покажите ваш кошелек, – сказал Дмитраки. Я раскрыл кошелек; там было 5 р. и мелочь.
– Ну, что ж делать, – воскликнул великодушно Дмитраки, – в такую минуту вам самим необходимы деньги… Ничего!
Не беспокойтесь, Бог даст, свидимся… (И действительно, мы года через полтора встретились и сочлись.)
Я поблагодарил его, и мы простились. Как только я вышел из гостиницы, мне попался хороший извозчик; я вскочил на него и помчался опять к Феодосийским воротам, на квартиру доктора Л., от которого я мог получить все нужные сведения.
Прежде всего, мне необходимо было знать, что мне делать, где мне быть, куда зовет меня служба.
К тому ж и денщик с вещами остался там, у доктора.
С той минуты, как я сел на этого извозчика и поехал, в памяти моей какой-то пробел. Нет той связи в воспоминаниях, которая была до сих пор.
Я помню, например, что я скачу на пролетке обратно от доктора Л. Помню, что я не застал его, но не помню уже ни денщика, ни вещей своих… Скачем мы с извозчиком куда-то обратно по улице, гремим! На улице опять тихо, безмолвно, безлюдно.
Гремим… Выстрелов никаких не слышно. Вдруг раздается ужасный гром… как сильный подземный удар.
Я хочу остановить извозчика.
– Стой! Что это такое?!
Мы остановились… Все было опять тихо, и мы опять помчались.
После я узнал, что это был взрыв Павловской батареи, которая защищала вход из Черного моря в Керченскую бухту.
Ее взорвали наши, чтобы союзное войско, которое действительно высадилось в это утро в 15 верстах от города в прибрежном имении г. Олив, Камыш-Буруне, не воспользовалось пушками.
Вот куда скакал на перекладной генерал Врангель под балконом гостиницы, на котором я так независимо и мечтательно расположился со столиком, сигарой и кофеем!
Генерал, взглянувший на меня, казалось, только мельком, припомнил, однако, мне этот случай позднее. В июне я приехал просить его выдать мне из казенных сумм в счет жалованья вперед 50 руб. сер. на обмундировку.
– У меня, ваше превосх-во, вицмундир новый остался в Керчи в день выступления…
Генерал перебил меня и сказал, впрочем, ничуть не гневаясь:
– Вот-то и дело… и вицмундир был бы цел, когда бы вы кофей не пили на балконе.
И обратясь к штабному офицеру, бывшему при этом, прибавил:
– Вообразите, в городе все вверх дном… Я еду на Павловскую батарею, а он сидит с сигарой на балконе и барином пьет кофей! Вот и потерял платье.
Однако деньги выдать велел. А я все-таки вицмундира нового не сшил, а истратил деньги на какие-то воображаемые, юношеские потребности и всю остальную кампанию проходил и прослужил в солдатской шинели.
Пуще всего меня в этот день удивило то, что, проезжая так быстро внизу по улице, генерал разобрал, должно быть по цвету, что у меня на балконе второго этажа был в стакане именно кофей со сливками, а не чай, не пиво, не вино какое-нибудь.
Он прямо так сказал: "пьет себе барином кофей!"
Но все это говорилось месяца два позднее. А теперь что?