След в океане - Александр Городницкий 15 стр.


Чтоб были любы мы твоим очам,
Ты честь и гордость в наших душах выжег,
Но все равно не спится по ночам
И под охраной пулеметных вышек.
Что ж, дыма не бывает без огня:
Не всех в тайге засыпали метели!
Жаль только - обойдутся без меня,
Когда придут поднять тебя с постели.

В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности - как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб, не сломался и не согнулся:

Иных покрыла славою война,
Иные доставали ордена
За нашу кровь, не оскверняя стали.
Мы умирали тихо в темноте,
Бесславно умирали, но и те,
Кто убивал нас - славы не достали.

В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое - Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы - не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались видные ученые - такие, например, как Василий Семенович Буняев - автор многих учебников по французской и немецкой литературе.

Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не согнулся, не ожесточился, не озлобился. Двадцатый съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в родной Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член союза не с тридцать девятого, а с пятьдесят седьмого. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Александр Ильич Гитович помог ему с переводами - надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу ("для денег", - говорил он сам). Его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку Л. Н. Гумилева и Б. И. Панкратова.

В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: "Дело прекратить нельзя", "Распутица кончается в апреле", "Когда расходится туман", "Это случилось в тайге". А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам "эпохи застоя", подспудно замалчивавшей и обелявшей годы сталинских репрессий. Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез.

Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах. Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.

После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарово, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарово, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов - соседей Анны Андреевны по Комарову, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: "Я думал, что он геолог". О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За этим обликом неизменно скромного и доброжелательного "рубахи-парня" трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.

В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотохозяйства Елизовского района. Что заставило его сделать это? На это он сам отвечает в своем коротком стихотворении "Буран":

Опять мои капканы занесло,
Опять в ловушках прячутся летяги,
Но любо мне худое ремесло
Таежного охотника-бродяги.
Я, видно, от рождения такой
(Ведь говорят: в семье не без урода!),
Что мне буран милее, чем покой,
Чем тихая бесснежная погода.
Мне веселей, чем дома - в шалаше,
В тайге, в пути… Но не суди облыжно:
Чертей, что воют иногда в душе,
При вое ветра как-то меньше слышно.

Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни.

Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели с ним тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако, судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов, боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу и осмотр леса. Когда, наконец, прилетел вертолет, у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…

В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова, почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарово, неподалеку от могилы Ахматовой.

Анатолию Клещенко, прожившему всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни, не довелось при жизни увидеть книги своих произведений. Две книги его повестей и рассказов "Это случилось в тайге" и "Долг", книга стихов "Гуси летят на север" и "Добрая зависть" вышли в ленинградском отделении издательства "Советский писатель" и 1976 и 1984 годах. А вот лучшие его стихи только сейчас, с наступлением эпохи гласности, начали свой путь к читателю - горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту - Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.

Когда теперь я думаю о нем, мне на память приходят строки его стихов - слова гордого и непокоренного человека:

Мы навеки останемся пылью и шлаком
Для завязших у нас в неоплатном долгу,
Но сказать, что согласья является знаком
Даже наше молчание, я не могу.

В пятьдесят восьмом году я познакомился с молодыми талантливыми геологами Михаилом Ивановым и Станиславом Погребицким.

Весной пятьдесят девятого мы с Ивановым еще по апрельскому снегу поехали на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где предстояло провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом жили вдвоем в палатке, сначала выходя на лыжах, а потом, в мае, когда началось снеготаяние, просто ожидая, пока сойдет снег. Он, увлекавшийся живописью, обычно вытаскивал на солнце мольберт и краски, а я садился с тетрадкой писать стихи. Мирное это существование было прервано только однажды, когда как-то вечером Михаил спросил меня перед сном: "Саня, ты не помнишь, у Стендаля есть такой рассказ про знатную даму и карбонария. Как он называется? Там, кажется, у нее имя и фамилия - с одной и той же буквы!" Последующие два дня мы с ним не занимались ничем - ни геологией, ни искусством, а мучительно и безуспешно вспоминали. На второй день мы поссорились и перестали разговаривать друг с другом. А в ночь на третий он разбудил меня под утро и радостно заорал: "Ванина Ванини!"

В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, и началась работа. Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трапа вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: "Буду со всеми, а начну с начальства". Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: "Помогите, насилуют!" Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полном темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. "Насилуют", - снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. "Значит, померещилось, - заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. - Уж и помечтать девушке нельзя!"

Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки, с обертки из-под немецкого туалетного мыла. Каждый вечер она повадилась приходить к нам, невыносимо надушенная. "Михаил Иванович, скажите, - это ваша жена? - кивала она на наклейки. - Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не смотрите, что я на вид такая худая - просто кость у меня тонкая, а с меня ведь не враз встанешь!" Потом она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала ее смуглое бедро с синей вытатуированной на нем надписью "добро пожаловать" и указывающей вверх стрелкой. Несколько дней подряд мы ее успешно выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в недельный маршрут, оставив за старшего меня.

Тут уж настала тяжелая жизнь и для меня. По ночам я наглухо законопачивался в палатке, хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал, как она, разливая кашу, держит речь перед нашими проходчиками под их одобрительный смех: "Он что же думает, что если он образованный, то он могет от меня свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!" Я разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На мое счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту амбразуру, и даже, как выяснилось позднее, довольно многочисленные, но неприятности на этом не кончились.

"Александр Михайлович, - заявила она, явившись ко мне через пару дней, уже вполне серьезно, - вызывайте санрейс - мне свернули матку".

Ужас охватил меня при этих словах. Сказалось, что я, взращенное в наивности городское чадо, прожившее всю досюлешнюю жизнь с добропорядочными родителями, оказался теперь в дикой тайге среди грубых, безжалостных людей, где понимают только мат, и даже женщины теряют человеческий облик! Первой мыслью было срочно послать радиограмму в Игарку и вызвать санрейс. Это, однако, тоже было делать боязно, потому что, если вызов оказывался ложным, то меня ожидало строжайшее наказание. Слегка успокоившись и подумав, я все-таки решил, что если бы все было так, как она заявила, то навряд ли она явилась бы ко мне, подбоченясь, и с папиросой в зубах. Оказалось, что она опять пошутила.

На следующий день, воспользовавшись правом старшего, я все-таки вызвал вертолет и приказал дрожащим голосом погрузить ее туда вместе с баулом и гитарой с бантом. Этим, однако, дело не кончилось - пока вертолетчики обедали у нас, она успела "признаться" одному из своих новоявленных хахалей, что у нее гонорея. Тот побледнел и кинулся в свою палатку. Когда настала пора отправлять вертолет, ко мне подошли девять (из двенадцати) наших мужчин и, переминаясь с ноги на ногу, заявили, пряча глаза: "Михалыч, отправляй нас тоже - значит, и у нас…" Всю бригаду загрузили в вертолет, выкинув из него ящики с образцами, и отправили в Игарку, сорвав все работы партии примерно на неделю. В Игарке, к счастью, выяснилось, что она снова пошутила.

Тут же послали за Ивановым, и мы все, наконец, облегченно вздохнули. Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин больше в повара не брал…

Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди попадались всякие. На этом фоне выделялся Федор Васильевич Гусев, неизлечимый алкоголик, которого называли Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я как-то, понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил его было завхозом, но он при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему, прошел "от звонка до звонка". О карьере своей военной рассказывал так: "Был я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой… Потом - опять сержантиком". Служил он поначалу в танковых частях, потом - в штрафбате. Говорить с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально - о системах немецких танков и женских задницах. Вспоминая какую-нибудь свою давнюю знакомую в разговоре за столом, он вдруг заявлял: "Как же, помню, мы с ней были в хороших отношениях". Это означало, что он с ней спал. На мой недоуменный вопрос он удивленно возразил: "А вы что, считаете, что это плохие отношения?" Уважения ко мне он не испытывал решительно никакого, особенно после того, как, вспоминая каких-то своих фронтовых друзей, сказал: "Да какие они мне друзья - суки они, все меня продали потом. Я таких друзей полетаныо мажу". Когда я спросил у него, что такое "полетань", он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником человек, который не знает элементарных вещей, - такой начальник всех погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне со стороны наших работяг.

Был и еще один, Семен Иванович Зайцев, убивший в разное время пять человек и отсидевший "по мокрому делу" в разных лагерях лет пятнадцать, а потом досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он подсаживался ко мне и вздыхал: "Эх, Александр, тут же скука смертная! Тут же только мы с вами двое - интеллигентные люди, не с кем слова сказать!"

К вопросам жизни и смерти, впрочем, относились довольно просто. Летом того же пятьдесят девятого года к нам на Колю прислали огромного черного азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов. Однажды вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по мнению Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел с утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное, поэтому одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади полупустой рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не столь болезненным, как неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего окровавленный нож для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой руки между большим и указательным пальцами. Подбежавшие сзади схватили Ахмеда за руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою же безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший полупустой рюкзак уменьшили глубину вхождения ножа, а случившаяся пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие выше. Так у меня и остались теперь на память два шрама - на левой руке и левой лопатке.

В целом же длинный полевой сезон пятьдесят девятого года на реке Колю остался в памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке, и по вечерам за чаем обычно проходили долгие разговоры, заводилой которых неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом, оригинальностью суждений и довольно сложным характером. Он тогда ходил в молодых геологических гениях, держал в страхе весь наш ученый совет, включая Урванцева, и мало кто понимал и чем истинная суть его докладов, разве что только Коржинский в Москве.

У Стаса была довольно неприятная привычка: в полемике или споре долго и пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим взглядом. Выходя на ученом совете НИИГА, он говорил: "Ну что мы все впустую обсуждаем условия минерализации на пальцах? Давайте нарисуем простейшую трех-компонентную схему". От него в испуге шарахались.

"Вы тут все, - заявил он однажды со свойственной ему грубой прямотой, - малообразованные люди, и мне с вами обсуждать нечего".

Несмотря на молодость (было ему двадцать четыре), он уже был автором нескольких нашумевших статей. Традиционной теории ликвационного генезиса медно-никелевых руд норильского типа он противопоставлял гипотезу метасоматоза, которая выдвигала совсем другие поисковые критерии.

Назад Дальше