Записки русской американки. Семейные хроники и случайные встречи - Ольга Матич 2 стр.


* * *

Не бывает повествования без брешей. Я особенно ясно это поняла, когда работала в семейных архивах и перечитывала письма, которыми располагала. В архивах я нашла много нового, а некоторые письма напомнили о забытом. Вообще размышления об истории неизбежно напоминают о том, что она чаще молчит, чем говорит.

У каждой семьи есть свои тайны, о которых знают только самые близкие. В этой книге я пишу о ее тайнах, чтобы полнее раскрыть некоторые семейные свойства. Неожиданное появление новых тайн, обнаруженных мною в архивах и Интернете, имеет особую силу: когда носителей тайны нет в живых, ты остаешься в неизвестности, в положении аутсайдера. Это чувство напоминает о повествовании, строящемся на сокрытии от читателя информации, к которой тот безуспешно пытается получить доступ.

Наглядный литературный пример – один из излюбленных приемов Достоевского, использование неподтвержденных слухов: в "Братьях Карамазовых" мы так и не получаем окончательного ответа на вопрос, был ли Смердяков сыном Федора Карамазова; в "Преступлении и наказании" мы не получаем подтверждения тому, что Свидригайлов растлил девочку и убил жену. Читатель вынужден самостоятельно решать – верить слухам или признать непознаваемость текста. Эти вопросы вставали передо мною в связи не только с семейными тайнами, но и с интерпретацией каких-то высказываний и поступков родственников, включая сторонних, отличных от семейных, воззрений на них. Какую занять позицию, чтобы остаться верной им и себе?

Словом, автор воспоминаний задается вопросом, как осмыслить не только то, что ему известно, но и лакуны в повествовании. Моя книга состоит из фрагментов жизненных историй и толкований этой мозаики. Читатель эпохи постмодернизма и Всемирной сети хорошо понимает фрагментарную природу мышления и письма. Тем не менее его не оставляет желание добраться до исчезнувшего целого, существование которого подверг сомнению еще модернизм. Одним из способов осуществить это желание является интерпретация – самостоятельное прочтение текста; к нему я и приглашаю читателя.

Интерпретацию можно сравнить с памятью, которая по своей природе не только фрагментарна, но и субъективна. Отдельные воспоминания имеют мнемоническую функцию, помогают реконструировать и истолковать целое, пусть мнимое. Они часто состоят из объектов, которые напоминают нам об ушедших. Таким объектом памяти и стало для меня зеркало прабабушки.

* * *

Если жизнь семьи проходила на стыке важных исторических событий, то автор воспоминаний заново обдумывает свое понимание истории, принципы и жизненный опыт, его сформировавшие. Как у многих эмигрантов первой волны, судьбы России были главной точкой отсчета в моей семье. Меня воспитывали как носителя русской культуры, и эта "программа" включала в себя все ценности и комплексы старой эмиграции. Например, для нее была характерна болезненная реакция на изображение русских как грубых варваров, недостойных уважения. Это вообще русский комплекс, и я его усвоила.

В моем выборе профессии – историка русской литературы – проявилось русское воспитание, но не только. Выбор темы диссертации – творчество эмигрантки Зинаиды Гиппиус – в еще большей степени объяснялся неопределенной гендерной идентичностью Гиппиус. Эту неопределенность я анализировала в книге "Эротическая утопия" (с подзаголовком "Новое религиозное сознание и fin de siècle в России"). Одним из источников увлечения гендерной неопределенностью может быть моя двойная культурная идентичность, то, что можно назвать состоянием "между". Если искать источник моего увлечения противоречивыми и нестандартными культурными явлениями в моем воспитании, то его можно обнаружить в шульгинской склонности к эксцентрике. Мать называла ее выкрутасами. Более того, несмотря на политический консерватизм, Шульгины, как мне кажется, нередко предпочитали "аутсайдерство" принадлежности, освобождая себя таким образом от строго установленных правил и устоев. Василий Шульгин отчасти находил свое место в непринадлежности.

У меня это чувство непринадлежности вызвано в первую очередь сложными биографическими обстоятельствами. Я родилась в Любляне, столице Словении; там образовалась тесная эмигрантская колония, в которой прошла молодость моих родителей. Когда мне было четыре года, мы бежали в Австрию, где вскоре начались очередные переезды – бегство от наступающей Советской армии. По окончании Второй мировой войны наша семья оказалась в американской оккупационной зоне Германии. Хотя ни мать, ни отец не сочувствовали немцам, еще больше они боялись коммунистов, которые победили в Югославии. Вместо того чтобы остаться там, где уже были пущены новые корни, родители решились на очередное бегство. В 1948 году мы эмигрировали в Америку и поселились в Калифорнии. Титовская Югославия оказалась не такой, как сталинский Советский Союз, но предвидеть этого никто не мог. Может быть, выбор родителей и деда мотивировался не только страхом, но и нежеланием идти на компромиссы, которые их в любом случае ожидали в будущей коммунистической Югославии, но их уже не спросишь. Принципиальная бескомпромиссность отличала многих членов семьи.

Эти перемещения сопрягались с учением новых языков, к восьми годам я была вынуждена выучить три иностранных языка. Словенский я полностью забыла: его вытеснил немецкий. Родители всячески поощряли изучение иностранных языков, но домашним всегда оставался русский. Такой языковой опыт – ценное приобретение, однако из-за него мне кажется, что у меня, по сути, нет родного языка. Вместо него – какая-то глубинная языковая неуверенность, скрывающаяся за владением несколькими языками и легкостью, с которой они мне дались. Английский я выучила буквально за несколько месяцев, а в Германии болтала на литературном немецком и на баварском диалекте, развлекая домашних этим выговором. Не исключено, что один из источников моей неуверенности в своей идентичности кроется в раннем опыте "многоязычия".

Способность к языкам, как мне кажется, положила начало моей мимикрии – поверхностному чувству, что я всюду вхожа. Мимикрия определяется желанием принадлежать к той культурной среде, в которой в данный момент находишься. Однако желание ассимиляции вступало в конфликт с воспитанным во мне русским самосознанием. Когда меня в детстве спрашивали про мою национальность, я отвечала, что я русская, – даже в ситуациях, когда это было не так просто: например, в эпоху маккартизма (период обостренных антикоммунистических настроений в Америке). Меня учили объяснять не только сверстникам, но и учителям разницу между Россией и Советским Союзом. Я честно выполняла свой долг, хотя меня все равно дразнили "красной". Мой младший брат дрался с мальчиками, обзывавшими его "Хрущевым". Когда я попросила маму объяснить мое отсутствие в школе 5 марта 1953 года болезнью – в семье смерть Сталина была большим праздником, – она отказалась и с гордостью сообщила в записке учителю настоящую причину.

Теперь за этой родительской установкой мне видится непонимание и без того травмированной детской психики, но главным для них было воспитать детей в русском духе и научить их бескомпромиссно отстаивать соответствующие ценности. Впрочем, бескомпромиссность характерна для российского сознания, проявляющаяся, например, в спорах до победного конца.

Некоторые дети эмигрантов придумывали себе фиктивные "нерусские" биографии, что мне казалось унизительным. Это в основном были дети из семей, сделавших ставку на ассимиляцию, которую мои родители презирали. Помню одну такую девочку, чью национальность я раскрыла одноклассникам. Я тогда гордилась этим поступком вместо того, чтобы отождествить себя с ее желанием ассимилироваться. Теперь я сознаю свою детскую жестокость и понимаю, что в таких случаях подчинялась семейному сверх-я, а не более естественной потребности быть как все.

Дома за обедом говорили в основном о политике, главным образом русской, и часто вспоминали и обсуждали революцию с Гражданской войной – как можно было первую предотвратить, а во второй одержать победу. В связи с этим говорили об ошибках – начиная с тех, которые совершил "Государь", как дома называли Николая II, и кончая сделанными Шульгиным и, в меньшей степени, дедом. Александр Билимович одно время был членом Особого совещания генерала Деникина – возглавлял Управление земледелия и землеустройства. Его до конца жизни мучило то, что он не предложил тогда более решительных земельных реформ.

* * *

В университете мой кругозор расширился и сформированные семьей политические представления существенно поколебались. Основную роль в этом сыграло знакомство в UCLA (Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе) с группой левых студентов, изучавших русский язык, историю и литературу, и их друзей. Некоторые из них побывали на Фестивале молодежи 1957 года в Москве; их восторженные рассказы о встречах с русскими произвели на меня большое впечатление. Часто обсуждалась знаменитая речь Хрущева в ЦК. Но чаще всего мои новые знакомые предавались критике внутренней и внешней политики США. Летом 1961 года двое из них оправились "ездоками свободы" (freedom riders) на Юг: белые садились рядом с чернокожими в общественном транспорте, протестуя против сегрегации. Их били полицейские; одному нашему студенту серьезно повредили спину. В середине 1960-х годов начались протесты против Вьетнамской войны, в которых участвовала и я.

Знакомство с этим кругом и "шестидесятничество" моего американского поколения сильно повлияли на мои политические взгляды. Думаю, что тогда я впервые почувствовала себя американкой. Сближение с кругом крайне левой студенческой молодежи предшествовало моим отношениям с Владимиром Матичем, фамилию которого я ношу. Он был талантливым молодым коммунистом, вице-мэром Нови-Сада (столицы Воеводины). В середине 1960-х я связала с ним свою жизнь. Совсем недавно я узнала, что именно в Нови-Саде Шульгин женился во второй раз, а через двадцать лет был отправлен оттуда в Советский Союз, и положила это совпадение в свою копилку неожиданных случайностей.

Владимир и год жизни в "либеральной" Югославии изменили мое однозначное отношение к членству в компартии. Мои родители полюбили Владимира, невзирая на его прошлое, более того – его социал-демократические воззрения вполне сочетались с американскими либеральными представлениями того времени. Он остался в моей памяти человеком, с которым у меня было больше всего общего.

Та часть жизни для меня тесно связана с югославской культурой; после года, проведенного в Югославии, я какое-то время лучше говорила по-сербскохорватски, чем по-русски. Несмотря на то что много лет спустя я осуждала поведение сербов в Боснии и Косово, во время бомбардировок НАТО в 1999 году я им сочувствовала. Это была одна из тех противоречивых ситуаций, когда я не могла согласиться ни с одной из принятых оценок происходящего. Победила амбивалентность и моя установка на отсутствие одного правильного объяснения сложной ситуации.

* * *

Огромную роль в становлении моей русской идентичности сыграли поездки в Советский Союз в 1970-х годах и знакомство с писателями. Для них и их друзей я была русской американкой из запретной старой эмиграции и в то же время – американским либералом, чьи взгляды на Вьетнамскую войну, например, казались им неприемлемыми. Тогда я подружилась с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой (о них я пишу во второй части книги).

Я хорошо помню, как Аксенов привел меня в гости, где на меня обрушились за мое отношение к Вьетнамской войне. В какой-то момент, не зная, как дальше обороняться от обвинений в прокоммунистических взглядах, я повернула разговор на сравнение политических установок моей семьи с установками родителей или дедов-большевиков многих присутствовавших. Это, конечно, было некорректно: дети не отвечают за поступки родителей. Чтобы загладить бестактность, я исполнила просьбу, с которой ко мне обратились в начале вечера, – спела белогвардейскую песню, которой меня научил отец. Несмотря на политические разногласия, обе стороны стремились к сближению: русские хотели установить "виртуальную" связь с эмиграцией и с Америкой, а я реальную – с русскими, жившими "по ту сторону баррикад".

Как я вскоре поняла, у меня с ними оказалось больше общего, чем с моими сверстниками-эмигрантами, которые по большей части были бледными симулякрами людей "прежнего времени". (Они, как и я, были из семей, которые не пошли путем ассимиляции.) Побуждало меня к этим знакомствам в первую очередь желание узнать "настоящих" русских. Сверстники повторяли за родителями и дедами устаревшие эмигрантские идеи о русском и советском; в этом отношении мои родители были иными. После войны с Германией они с похожими чувствами искали знакомств с советскими беженцами. Те из них, кто не вернулся, – точнее, те, кто сумел избежать насильственного возвращения в Союз, стали второй эмиграцией.

В 1970-е годы началась третья, в основном еврейская эмиграция, которая оказала очередное важное воздействие на мою профессиональную и личную жизнь. В 1981 году я устроила в Лос-Анджелесе конференцию под названием "Русская литература в эмиграции". Она была посвящена писателям, уехавшим из Советского Союза в 1970-е и в начале 1980-х. К моему удивлению, на ее организацию посыпались деньги из самых разных источников. На конференцию съехалось около 400 слушателей, рекордное количество (для университетских конференций на русскую тему). Среди участников были Андрей Синявский, Василий Аксенов, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Саша Соколов, Эдуард Лимонов. Соколов, с которым я дружила, жил тогда в Лос-Анджелесе; дружба с Лимоновым началась тогда же, но его оголтелые антиинтеллигентские, а теперь и антиукраинские высказывания стали невыносимыми. В личном плане я связала свою жизнь с Александром Жолковским, хорошо известным русскому читателю. Представитель научной эмиграции третьей волны, он существенно на меня повлиял: рядом с ним я стала серьезнее относиться к своей собственной научной работе.

Думаю, что именно тогда я осознала установку культурного слоя позднесоветской интеллигенции на то, что можно назвать избытком иронии. Изящная ирония и остроумие характерны для дендизма как стратегии отмежевания себя от морализаторского общества и утверждения своего превосходства над ним. Они имели сходную функцию у Алика как представителя ориентированной на слово интеллигентской элиты. Эта речевая установка, как мне кажется, позволяла ее носителям одновременно существовать в советском обществе и противостоять ему. Установка на иронию стала основой особого поздне– и постсоветского иронического дискурса, вклад которого в художественную литературу общепризнан.

Ирония, как известно, характеризует – среди прочего – западный деконструктивизм и постмодернизм, но его постулат о фундаментальной относительности применим к позднесоветскому и постсоветскому дискурсу только отчасти. Например, деконструктивистское отрицание единственно правильного отношения к тексту не укладывалось в дискурс многих представителей российской культурной элиты, которая твердо знала, что правильно и что неправильно. В этом ее речевое поведение напоминало, скорее, структуралистское бинарное мышление. Это изменилось, однако, в последние десятилетия, и в эмиграции и в России, когда в изучении литературных и других текстов более молодое поколение стало применять к ним постмодернистский дискурс.

Впрочем, многие западные постмодернисты нередко противоречат установке на релятивизм и противоречивость в своих социальных и политических суждениях, придерживаясь вполне доктринерских взглядов. Будучи в основном либералами, обычно левыми, американские "постмодернисты", как и профессура в целом, презирают республиканцев, и то всех без исключения; практикуют политкорректность, иногда тотально; и т. д. При этом они общаются в основном с единомышленниками, с которыми им не приходится идти на пресловутый американский компромисс, созидающийся поиском точки соприкосновения с мнениями собеседников.

Моя неприязнь к избыточной иронии в моих русских друзьях объясняется, с одной стороны, староэмигрантским воспитанием, а с другой – американским стремлением к общению, в котором есть место простодушной искренности и выраженным без подковырки банальным чувствам. Ведь одним из побочных эффектов проникновения иронии во все сферы языка является вытеснение ею эмоций, которое имеет разрушительные последствия. Как мы помним, в девяностые годы в противовес ироническому дискурсу и цитатности была провозглашена постконцептуальная "новая искренность"; другое дело, что она означала не "наивную", а отрефлектированную реабилитацию чувства и банальности.

Назад Дальше