Помню, как досконально отвечавшему на вопросы он говорил, что ставит двойку, так как не может "механическое восприятие военного дела оценить более высокой оценкой". А мне за ответ на вопрос: "Что такое граната и ее назначение?" – "Это такой аппарат, который берется в правую или левую руку, в зависимости от степени владения оной, затем после энергичного замаха бросается в сторону врага, бросивший кидается вслед этому аппарату с криками: "Вперед! Ура-а-а!" Враг бежит! Победа близка! И неважно, разорвалась граната или нет – "Вперед! Ура-а-а! Победа!"" – сказал, что поставит пятерку, потому что такого рода ответ "являет собою чувственное и творческое восприятие военного дела".
Вот по такому принципу он раздавал пятерки и двойки. Только пятерки и двойки! А по окончании опроса или зачета всякий раз громко захлопывал большой учительский журнал и, упиваясь собственным остроумием и хитринкой, словно большой ребенок, радостно и громко, по-военному четко докладывал: "Смирно! Всем отвечавшим сегодня в журнале проставлена отметка 4. Поздравляю. Вольно. Разойдись. Ха-ха-ха!" Мы устраивали овацию любимому преподавателю категорически не нужного, как он говорил, предмета в театральном училище.
Как-то уже после начала Отечественной войны в учебном тире на занятиях по стрельбе мы, пятеро студентов, должны были из мелкокалиберной винтовки лежа выполнить следующую команду: "По презренной фашистской мишени одной мелкокалиберной пулей…" Но вот команду "огонь" наш милый Гавриил Козловский не смог подать, а мы не могли стрелять, так как сзади нас раздалась команда начальника всех московских институтских кафедр военного дела по фамилии Горячих.
– Отставить! Вы подаете не уставную команду, – обратился он к нашему любимому.
Мы замерли.
– Товарищ начальник, на линии огня командую я, прошу не мешать. Повторяю: по презренной фашистской мишени одной мелкокалиберной пулей…
– Отставить! – снова прозвучала команда начальника. – Вы подаете не уставную команду.
– Повторяю: на линии огня командую я, прошу не мешать. По презренной фашистской…
– Отставить!
– Послушайте, не пойти ли вам… вон отсюда! – волево предложил наш Козловский.
О, ужас! Чтобы дать волю душившему нас смеху, мы начали беспорядочный огонь из винтовок.
Гавриил Козловский больше не появлялся на занятиях. Встретив его как-то на улице, мы спросили, почему он не на войне. На что он не без досады заметил: "Не могу достать билет на фронт!"
Мы, юнцы, не понимали, что он давно в отставке и от службы, тем более от войны, освобожден. Зато память знавших и учившихся у Гавриила Козловского не освободит его и не отправит в отставку остроумного и смелого человека.
Мальчишкой я отчаянно завидовал своему отцу, который во время гражданской войны был награжден двумя орденами Красного Знамени, а в 1935 году – орденом Ленина. Во время своих первых свиданий со школьной подругой, когда на двоих съедалась одна порция мороженого, не обсуждались архиглобальные проблемы человечества, я сетовал на то, что не смогу быть таким же героем, как отец, не смогу заслужить столько наград, сколько у него. В 16 лет я не мог предположить, что стану кавалером двух медалей "За отвагу", орденов Красной Звезды, Отечественной войны. Я переживал тогда, что не смогу завоевать в глазах подруги уважения к себе, так как больше не будет войны.
К великому сожалению, я ошибся – 22 июня 1941 года началась страшная война. В начале сентября 1941 года большинство студентов училища, получив телогрейки, сапоги и лопаты, отбыли в товарных вагонах на трудовой фронт под Смоленск. Роя противотанковые рвы, мы получали отметки не за глубину проникновения в суть и характер роли, а за глубину проникновения в землю. Пятерки получали те, кто выкидывал "на гора" семь кубометров. Тревожная обстановка, опасность приближения врага, чувство ответственности за порученное нам дело быстро уравняли наши способности и усилия, и все мы, щепкинцы, стали круглыми отличниками. Как бы обрадовались наши педагоги – ведь в учебе наши успехи редко бывали столь блестящими!
В начале октября 1941 года пришло известие об эвакуации Малого театра, а вместе с ним и училища. Мы тронулись в изнурительный месячный путь в Челябинск и только в ноябре прибыли на место. Знакомые лица любимых актеров, участие в массовых сценах в спектаклях театра, начавшиеся занятия в училище – все это скрашивало нашу полуголодную студенческую "балконную" жизнь. "Балконную" потому, что долгое время несколько студентов, в том числе и я, спали на балконе Челябинского драматического театра имени Цвилинга.
Великий Александр Остужев
В 1942 году, будучи студентом 2 курса училища, я был призван из Челябинска в армию. Освобождали от службы только студентов 3 и 4 курсов, остальные должны были воевать. Не помню, при каких обстоятельствах моя повестка из военкомата попала в руки Остужева. Он внимательно прочел ее. В ней указывался перечень предметов, с которыми я должен был явиться на сборный пункт. Последним в этом списке был котелок. Остужев вернул мне повестку и задумчиво сказал: "И с котелком. Иди, юноша, иди воюй! Если бы мне твою молодость, я, клянусь тебе, непременно пошел бы воевать! Стар я. Иди и обязательно хорошо служи. Армия – школа жизни, я это знаю, она поможет тебе стать артистом. Я ведь тоже по-своему воюю. Я отдал все, что у меня есть, в Фонд обороны, все. Пусть хоть полкрыла самолета будет моим! Я отдал государству огромный золотой канделябр. Пусть воюет. Воюй и ты. Я буду рад видеть тебя живым и здоровым! С Богом!"
Через несколько дней во всех газетах была опубликована телеграмма Главнокомандующего Иосифа Сталина народному артисту СССР Александру Алексеевичу Остужеву: "Благодарю за заботу о Красной Армии".
Силу могучего таланта этого артиста можно представить себе хотя бы по такому факту: ему пришлось сменить свою настоящую фамилию Пожаров на Остужев. Часто возбужденные зрители разных театров России, в которых приходилось выступать Александру Алексеевичу, по окончании спектакля выражали свое восхищение игрой артиста не только аплодисментами, но и криками "Браво!". А чтобы никто из других актеров не принял ажиотаж зрителей в свой адрес, акцентированно выкрикивали фамилию любимого артиста: "По-жа-ров!" Это приводило порой к панике среди зрителей и даже срочному вызову пожарной охраны.
Я часто наблюдал Александра Алексеевича Остужева и даже общался с ним в дни эвакуации Малого театра и его училища. Как-то над Челябинском пролетал самолет. Я стоял перед входом в театр рядом с Александром Алексеевичем. Он взял меня легонько за локоток и громко, глядя в небо, спросил: "Какая высота?" Я на глазок определил и так же громко ответил: "Наверное, километр!" Он крепче сжал мой локоть и совсем уж громко сказал с досадой: "Не верно. Не меньше трех километров!" И, сжав еще крепче локоть, ласково посмотрев мне в глаза, уже с грустинкой, но тоже очень громко и в только ему присущей манере говорить добавил: "Эх! Мне бы частицу твоей молодости!"
Остужев говорил громко сам и ему отвечали очень громко, потому что он плохо слышал. Мало кто знал, что Остужев, общаясь с партнером, произносил свои реплики не по звуку голоса, а по смыканию его губ, а если он был на подмостках один и текст его зависел от разного рода машинерии, то по сигналу, дававшемуся суфлером, загоравшейся лампочкой или взмахом руки.
Я не могу утверждать, но мне казалось, что его слабый слух был причиной больших психологических переживаний и даже страданий. Он был замкнутым, очень скупо говорил, редко появлялся на людях и производил впечатление человека одинокого. Женат он в конце жизни не был, жил один, в свободное время увлекался токарной и слесарной работой; у него дома стояли станки, и он ими очень гордился и любил показывать. В Малом театре Остужев сыграл ролей немного, были даже неудачи. Зато в последних двух работах – в ролях Отелло и Уриеля Акосты потряс театральный мир и заслуженно занял в нем одно из самых престижных мест.
Я могу с гордостью говорить, что играл вместе с Остужевым, и это не будет противоречить действительности. Мне, студенту, доверили бессловесную роль молящегося в спектакле "Уриель Акоста". Действие происходило в синагоге, и суть его в том, что священнослужители заставляли ученого Акосту отречься от своих прогрессивных научных открытий, противоречащих религиозным законам о положении нашей планеты в галактике. Поддавшись натиску неучей, он отрекался от своих новаций, уходил из синагоги. За кулисами его ждала команда студентов из четырех-пяти человек, которая, по заранее срепетированному сценарию, обхватывала его крепкую фигуру, не давая вырваться из объятий. За кулисами раздавался хорошо слышимый в зрительном зале крик-вопль, напоминавший то ли рев раненого зверя, то ли стоны страдающего от мучительной боли человека, зовущего на помощь: "А-а-а-а!" Затем Остужев изо всех сил пытался вырваться из объятий молодых парней и с еще большей энергией как бы взывал о помощи: "А-а-а-а!" И тут наконец-то наступало освобождение. Вспотевший, он влетал на сцену, пугая бешеным темпераментом уже торжествовавших было победу над ним священнослужителей, а вместе с ними и зрителей, и весь театр, еще сильнее прежнего гремел: "А-а-а!" И, чуть обмякший, счастливый, добавлял: "А все-таки она вертится!" – и изможденный падал на колени, а затем всем телом на пол.
У нас, артистов, мурашки бегали по спине. Некоторые, в том числе и я, не могли скрыть слез, зал взрывался долгой-долгой овацией… Незабываемые минуты!
Рассказывают, что на гастролях Малого театра в Ленинграде, после спектакля "Отелло", игравшегося На сцене Александринки (теперешнего театра имени Пушкина), занавес давали 42 раза! Остужев стоял в центре сцены со скрещенными на груди руками и плакал. Занавес открывался, он слегка склонял голову и шептал сам себе: "Спасибо, спасибо". Занавес закрывался, он поднимал голову, смотрел как бы в небо, глубоко вздыхал и чуть громче говорил как бы Господу Богу: "Спасибо". Затем снова склонял голову и снова со слезами на глазах: "Спасибо, спасибо".
После такого фурора зрители с трудом узнавали в выходившем из театра, ничем не выделявшемся из толпы, грустном и тихом человеке невысокого роста титанически одаренного, гениального Александра Остужева.
Если Акакий Хорава в роли Отелло был обманутым полководцем, если Ваграм Папазян – безумно ревнующим мужчиной, если в Отелло Михаила Ленина больше всего ощущалось раненое тщеславие не очень тонкого мужа, а прежде всего военачальника, если в Отелло Владимира Тхапсаева господствовал необузданный зверь, если в Отелло Сергея Бондарчука трудно было ощутить какое-то решение образа, что выводило на первый план какое-то безволие бесхребетного мужа, то Отелло Остужева был самообманутым любовником-лириком с романтическим, необузданным характером и темпераментом, мучившимся черным цветом своей кожи. Последнее решалось артистом эффектнейшим образом: две черные кисти опущенных рук Отелло – на фоне белой фактуры декорации. Произнося "черен я-я-я", Остужев с невероятной силой и злостью долго бил одной рукой другую. Грандиозно!
Мало кто знает и помнит, что Александр Алексеевич Остужев был исполнителем роли "От автора" в спектакле "1812 год" – инсценировке романа Толстого "Война и мир". Эпизод, о котором хочу рассказать, стал, мне кажется, самым благозвучным аккордом жизненной коды великого мастера. Разгром фашистских войск под Москвой, огромной гипнотической силы талант Остужева и его популярность, патриотический потенциал народа – вот предпосылки, способствовавшие рождению того торжества. Иметь право на такое не многим дано.
1942 год. Челябинск. Спектакль Малого театра "1812 год". Зрительный зал полон – аншлаг. На спектаклях с участием Александра Остужева не могло не быть аншлага, нигде и никогда. В роли есть текст о том, что Москва освобождена от врага и снова русская! И хотя речь шла о войне 1812 года, Остужев произносил его с таким вдохновением, вкладывая в него свое гражданское отношение к тогдашней военной ситуации, с такой физической и голосовой отдачей, что нам, стоявшим за кулисами, было страшно за него, пожилого человека. А зрители в едином порыве вскочили со своих мест и устроили длительную овацию, сломавшую и ход, и темп, и ритм спектакля…
Я в этом спектакле исполнял безмолвную роль камер-лакея Наполеона и оказался счастливым свидетелем происходившего. Помню раненого молодого солдата-фронтовика с костылем, пытавшегося влезть на сцену. Помню крики "ура" из зрительного зала, скандированное "Ос-ту-жев, Ос-ту-жев". Вспомнил тогда рассказы о том, что бывало, когда скандировали в свое время его настоящую фамилию Пожаров.
Александр Алексеевич должен был по ходу спектакля продолжать текст, однако сделать это никак не мог. Он уходил со сцены, снова выходил и снова уходил: овация не стихала. Тогда опытный и находчивый помощник режиссера, ведущий спектакль, решился на сокращение оставшегося текста Остужева и закрыл занавес. Артисты продолжили спектакль, но под овации, которые только минуты через две наконец-то смолкли. Люди расселись по своим местам, и спектакль благополучно завершился. Но! Артисты разгримировались, вышли через служебный ход на улицу, ожидавшая их толпа окружила Остужева, подняла на руки и понесла! Понесла в гостиницу, где он жил. Я понял, что только в эти минуты кончился этот поистине уникальный спектакль, в котором финальную точку поставили не артисты, не режиссер, а зрители!
Уникальный спектакль! Уникальный зритель! Уникальнейший артист – Александр Алексеевич Пожаров-Остужев!
На фронте
Война приняла меня в свои объятия в 19 лет и отпустила на волю 22-летним. Ушел на войну романтически настроенным юнцом, фантазером. Воевать даже нравилось… когда наступали, и не очень, когда отступали. Когда, например, разрушали своими орудиями вражеские коммуникации или часть сопротивлявшегося населенного пункта, да еще получали награды за это, то, конечно, чувствовали себя "орлами", Чапаевыми и Петьками…
Но, вернувшись с войны, я осознал свое, хочешь не хочешь, причастие к человекоубийству, случайность того, что сам остался в живых; понял, сколь трагична и никчемна бывает суета человеческая, но в то же время – настолько могуче человеческое единство во имя любой цели! Любой! Мы воевали за как бы непременный, уже осязаемый рай! Но рая нет! Есть что-то сатанински "разъединительное", нет ничего "объединяющего". Есть лабиринты самоуверенности! И нет – Примера! Высокого!
Назрела необходимость изменить жанр нашего существования – трагикомический, с туманными декорациями несколько надуманной демократии сверху – на светлый народно-реалистический жанр истинной демократии, основанной на нормальных деловых человеческих взаимоотношениях, приносящих людям благо и счастье. Такой демократии, которая опиралась бы на человеческий разум, образование, профессионализм и интеллигентность, что позволила бы остановить разгулявшуюся дьявольщину зла, некомпетентности. Остановить все то, что открывает путь в самое страшное для разумных человеков – в возможность кому-то сделать всех своим подобием и рабами одной идеологии!
К черту печаль! Когда вспоминаю войну – вспоминаю добрых, смелых, душевно красивых людей; вспоминаю все, что связано с юмором, дружбой, взаимовыручкой, добром, любовью… Как ни странно, самое смешное случалось и придумывалось в самые опасные для жизни мгновения. Итак, о дружбе, любви, преданности…
В день годовщины начала войны, 22 июня 1942 года, я был призван в армию и зачислен в ряды курсантов Смоленского артиллерийского училища, эвакуированного в уральский городок Ирбит.
Факт принадлежности к искусству усложнил мою военную жизнь. Занятия надо было совмещать с работой в художественной самодеятельности. И конечно, чего греха таить, на самодеятельность уходило времени значительно больше, чем на изучение артиллерии.
В январе 1943 года более семисот молодых людей, стоя в строю, слушали, затаив дыхание, приказ о присвоении им офицерских званий. Всем было присвоено звание "лейтенант", лишь мне одному – "младший лейтенант". Вот что сделала со мной художественная самодеятельность. Я установил второй за свою жизнь оригинальный рекорд. Первый – в школе на уроке украинского языка, когда в диктанте из 300 слов было 122 ошибки. Второй – в артиллерийском училище.
Самое распространенное, помимо пребывания на гауптвахте, наказание в армии – наряды вне очереди. Это означает: мыть пол, чистить картошку, стирать скатерти и занавески сверх тех дней, когда тебе это положено по расписанию. Рядового курсанта нарядами вне очереди могли "награждать" и твой сержант, и старшина батареи, и командиры-офицеры. Чем больше чин, тем большим количеством нарядов вне очереди мог он одаривать.
Как курсант я должен был всех приветствовать словами: "Здравия желаю, товарищ…" – и далее произносить звание того, кого приветствовал. Я с трудом привыкал к жизни по уставу, к муштре, к военной службе: все-таки недоучившийся артист, да еще руководитель самодеятельности! Вместо уставного приветствия часто говорил: "Здорово!" Вместо того чтобы произносить звание, просто добавлял имя: "Здорово, Петя или Ваня". За это, как правило, – награждение двумя-тремя нарядами вне очереди. За то, что не успевал постирать воротничок и ходил в несвежем – три-четыре наряда. За то, что задерживался на репетициях в клубе позже отбоя и являлся в казарму тогда, когда все спали, – тоже минимум пять нарядов. За то, что смешил анекдотами на занятиях и не успевал приготовить уроки – наряды, наряды, наряды… Одним словом, рекорд мой равнялся 52 нарядам вне очереди за месяц! За настоятельную просьбу заменить нарядов десять на один день ареста и пребывания на гауптвахте мне влепили еще два наряда вне очереди – "за разговорчики в служебное время".