Следы на воде - Екатерина Марголис 26 стр.


Я вышла. В лифт зашла нянечка, толкая перед собой лязгающую тележку с судками.

Она остановилась в дверях, почему-то оглянулась и спросила, обращаясь ко мне, совсем по-библейски:

– Что ты плачешь? Кого ты ищешь?

– Кого я ищу, здесь нет, – ответила в такт сквозь слезы.

Зажав тележку в лязгаюших дверях, она еще раз пристально глянула мне в глаза и спросила:

– Ты по Франческо пришла?

Я кивнула.

И снова заплакала.

– Я сразу поняла, что ты к нему… – Она осеклась, не найдя подходящего глагола. – Я не медсестра – я тут просто нянечка, обслуживающий персонал. Он у нас много месяцев провел, и я его хорошо узнала. У нас было хорошо, мне кажется, – продолжала она. – А потом резко так ему поплохело. А до этого он все на разных инструментах играл. Все просил ему прино-сить инструменты…

Я вслушивалась в ее простую певучую речь, пытаясь угадать, что же он играл. Своего ли буранского соотечественника островитянина Галуппи? Венецианские рыбацкие песни? Или что-то другое?

Руки теребили завязки от сумки. Пальцы нащупали внутри какую-то книгу, и я неожиданно вспомнила, что в сумке – каталог последней детской выставки "Видимо-невидимо". Большие маленькие художники со страшными диагнозами. Детские лысые головки и россыпь цвета, света, радости…

– Я… понимаю… немножко знаю, давно в этом живу… Но вот так судьбе было угодно горько обойтись… Старалась помочь, но жила не свои истории, что ли… Совсем ничего не знаю. Держите. Это вам.

Я протянула каталог.

Тележка по-прежнему наполовину в лифте, наполовину снаружи, дверь лифта с грохотом елозит туда-сюда, словно спеша заглотить и пережевать своих пассажиров.

Нянечка раскрыла каталог и всплеснула руками:

– Боже, как красиво. Неужели это дети? Больные раком?

– Да, – говорю, – это каждый раз потрясает, когда все невозможности в человеке идут вдруг в красоту, – и наступает что-то другое… Может, преображение?

Она повернулась и решительно скомандовала:

– Ты должна его сама передать заведующей. Давай с тобой поднимемся еще раз.

Мне совсем не хотелось возвращаться, но сил возражать не было, и я подчинилась.

Поднялись. Я робела. Нянечка провела меня в кабинет к той же медсестре, которая подняла глаза, оторвавшись от каких-то записей, и смерила меня удивленно-суровым взглядом. За окном садилось солнце. Дул тяжелый пыльный ветер.

Я пролепетала что-то – и протянула каталог. Она стала листать – и преобразилась. Посмотрела на меня:

– Это так красиво! Прости меня… Ты ведь понимаешь – privacy – и все такое – мы не должны. Не можем. Но я сразу догадалась, по кому ты пришла…

Нянечка вторит:

– И я.

– Знаешь, – продолжила медсестра, – давай я запишу твой телефон и оставлю в каталоге тут – это такая красота необыкновенная. Ты позвони тоже нам на будущей неделе.

– Спасибо… Если бы я что-то могла – ну, если кому-то нужно… ну, рисовать… если это возможно в принципе… Я обещаю ни о чем не расспрашивать. Просто, понимаете, одно дело быть по ту сторону, а другое – оказаться по эту.

Она радостно заулыбалась:

– Умница. Именно так. По разные стороны. Позвони на следующей неделе или когда сможешь – наша заведующая выйдет из отпуска… И возвращайся. Обязательно.

– Спасибо вам огромное. Вы мне очень помогли. Я вернусь, если можно, если разрешат. Я позвоню. Вдруг, правда… Не прямо сейчас. Но, может быть, я смогу вам быть чем-то полезной…

– Да что вы, это вам спасибо. Мы будем ждать.

И она снова принялась листать каталог и рассматривать картинки и детские фотографии.

– Неужели дети сами рисовали? – всплескивали они поочередно руками – В хосписе? В больнице?

– Всюду.

Дверцы, пластик. Линолеум. Я почти задыхалась. Скорее на улицу, на жару и ветер, к воде, на набережную…

И вслед стрелой пронзила мысль: "А он? Как же ему хотелось наружу, на воздух, к морю… Сколько месяцев тут? Девять. Боже мой, почему?"

Как жить с этим обратным сроком и знать, что можно было хоть каждый день приходить в ту самую больницу, у дверей которой наши пути пересеклись впервые и уже навсегда, а затем в хоспис… и это могли быть наши – единственные – самые главные дни. Да, не заслужила.

А ему-то за что? Да не будет тебе этого. Там, в этом хосписе-шкафу. Теперь это уже неотменимо. Ни живого разговора, ни шереховатости, ни моря, ни лодки… Все гладко. Шкаф и шкаф, – я ускоряла шаг, почему-то все больше сосредотачивалась на деталях.

– Сама всегда была сторонницей хосписов, – возражал внутренний голос. – Для других, что ли?

– Да нет, – оправдывалась я перед собой прежней, – хосписы благословение стольких последних дней. Но – что врать – я не могу смириться. Это не его место. Все во мне восстает против этого.

– Зато там за ним был хороший уход, – продолжал упрямо гнуть свое внутренний голос то ли кузины, то ли нянечки…

– Хороший уход… Уход… Хороший уход – куда? Всю жизнь об этом думаю. За горизонт, в невидимое? – точка схода, – punto di fuga. Да нет никакого ухода. Смерть лишь обозначает воображаемую точку на горизонте, но меньше ничего уже не становится. Это иллюзия перспективы – все остается как есть. А больно потому, что больше не станет. Все останется, но умножения не будет. Разве что там, за горизонтом. И потому важно все здесь и сейчас. Все обнять, сохранить, запомнить.

Я шла, ускоряя шаг, яростно отрицая прямую перспективу. Никакой перспективы. Только обратная. Где точка схода – ты и только ты… Иконы, кватроченто, синие фрески Джотто – одно пространство, единый план. Едина плоть. Едиными устами. Ясно вспомнила его шершавые, растресканные, пропитанные солью ладони. И вдруг представила, словно увидела: вот он сидит у окна хосписа в кресле-каталке и играет на губной гармошке. Что он играл?

Я вышла к Мадонна-дель’Орто. Пахло морем. На Фондамента Мизерикордия рядом с таверной "Paradiso Perduto" стояли, задрав головы, две девочки-подростка с котятами на руках. С балкона свесился бульдог. Девочки кричали в окна, словно обращаясь к бульдогу: "Чьи котята?" Выбежали откуда-то. Вроде как из Парадизо. "Потерянный рай" открывается в семь… Сейчас там никого еще нет – время половина седьмого.

А мимо плывут лодки. Бегут облака.

Боже, Боже.

Нет, так не должно было быть.

Запишешь, отдашь, отделишь. И постепенно написанное становится отдельным, прекрасным цельным, как картина на стене в доме, – уже ни мазков не разобрать и не помнишь, как краски смешивал: висит и висит. О, знал бы я, что так бывает. И убивают-то не тебя, оказывается. Неужели такая расплата? Не расплата, конечно, но ответственность за сохранение жизнетоков, из которых рождаются слова. И вот теперь все то, что так удобно запихнула в слова, встало оттуда, как из гроба, и, грозно склонившись, твердит: "Мы все живые. Думала, будет не так больно?"

Я резко свернула с набережной и направилась в сторону лагуны. По узкой калле навстречу бежала маленькая девочка. Перед ней летела оранжевая бабочка, то и дело садясь на ярко-рыжую кирпичную кладку.

Нет деленья на чуждых -
Есть граница стыда
В виде разницы в чувствах
При словце "никогда"…

Тогда что же? Пиши. Снимай кино. Ставь спектакли. Играй, пой, рисуй. Чего ты еще хотела? Сама говоришь – ни о чем не жалеешь. Ведь не эпилога же, не торжественно-значительного финала? Нет, конечно – не этого. Другого. Света повседневности на шереховатой стене. Запаха белья. Сетей во дворе. Золотистых хлебных крошек на домотканой скатерти. Скрипа уключин. Игрушек на дощатом полу. Сапогов у порога. И только потом краски. И только потом слова. Всюду – где жизнь осязаемо жительствует. Я оплакивала невозможность жизни вплоть до болезни, когда все исполнено простым смыслом: наполнить стакан ледяной водой, улыбнуться, помочь перевернуться… Прикоснуться. Дотронуться. Да, да, именно вложить персты. Боже, как я понимаю Фому! Я торопилась, словно спешила выйти из кадра. Мне все казалось, что я попала в какое-то кино, которое никак не кончается. Еще немного – и я наконец выйду на воздух, на простор, к морю – и все будет как было. И город, как куриный бог, будет прорезан улицами насквозь, а каждый день освещен счастливым знанием и обещанием случайной встречи.

На Фондамента Нуове из ворот вышел человек со знакомым лицом, в котором я узнала плотника, что недавно менял нам входную дверь.

Что он тут делает – в противоположном конце города?

Плотник уверенно шел навстречу, словно мы о ней договаривались:

– А у нас и вторая дверь для вас готова.

– Какая?

– Ну, из сада. Вы же хотели…

Разговор о калитке шел уже года три, если не больше. Так, чтобы из нашего сада можно было выйти прямо на улицу, не проходя через дом. Но за три года никто не пошевелился. И вот сегодня. "В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу…"

Сама всегда хотела, чтоб открыли эту калитку, и почти суеверно этого боялась.

Думала, это не сейчас. Оказалось, сейчас, но не мне.

Нет, не эпилога я искала. Не финала. Я хотела, чтоб мне открыли зеленую замурованную калитку. Я чаяла воскресения мертвых. И даже больше – жизни будущего века. Прямо здесь и сейчас.

Но пока нашим островом станет Мадзорбо. Там, где без устали снуют стрижи и трещат цикады. Накануне я, конечно, успела туда, как и сказала Габриэлле.

Вапоретто, переваливаясь, подвез к причалу. Домов было немного. Больше зелени, кустов. Что-то странное, современное, деревянное – потом снова ряд цветных домишек. Двое поджарых рыбаков с ведрами.

– Кладбище? Прямо и налево в проход между домами. Да вон же, за теми кустами. Вход с той стороны – у воды.

Каменные ворота. Кипарисы. Стрижи. Цикады.

Там и здесь возятся женщины у могил. Похоже, это их ежедневное занятие.

По стенам колумбарий. Еще в Венеции, на том пути, по дороге к Фондамента Нуове – на глаза попалась холодящая табличка "Funerale economico. Cremazione. 24 ore".

Нет, к счастью, все же нет. Это было бы уже слишком.

С левой стороны – проплешина – голая земля – несколько метров.

И стена.

Она сказала мне: "Сразу увидишь. Там фотография. Мы нашли единственную, где он улыбался. Не знаю, как с тобой, а с нами он вообще никогда не улыбался. Там он еще молодой".

Я увидела сразу. Белый крест. Пластиковая мадонна с подсветкой. Какие-то ужасные белые камешки. И пластмассовые цветы.

Но над всем этим – то самое лицо, которое я увидела, оглянувшись через плечо двадцать лет назад у Сан-Джованни-э-Паоло.

Дальше не помню. Оглушительные цикады. Земля. Бегала туда-сюда по этому пятачку голой земли. Что-то говорила. Пока ты сидела малякала свои картинки и строчила свои никчемные тексты про якобы что-то важное… тут рядом… как ты могла не почувствовать, не догадаться… Небось как раз биеннале начиналась. И ты тут как тут – сколько ни ругаешь, а как миленькая скок-поскок по всем этим вернисажам. Вот и оглохла…

Так и бегала. Нет, чтобы остановиться-склониться. Я бегала и не могла перестать. Краем сознания почувствовала какое-то дежавю. Когда-то я так уже бегала.

Ну конечно, похоже на роды. Я и тогда бежала боли.

Наконец, замедлив бег, подняла глаза. Небо. Стрижи. Кипарисы. Вернулась взглядом к нему. И стало почти смешно: Он бы, наверное, второй раз умер, увидев пластиковую мадонну, попирающую пластиковую змею и синюшные цветы.

Стало можно дышать. И слушать.

Цикады. Птицы. Шелест листвы.

Постояла еще. Достала фотоаппарат и пересняла фотографию. Он же не разрешил мне тогда себя снять. Но это не он – это фотография.

Было уже за шесть. Но никто нас не выгонял.

У-у–у-у–у-у–у-у – все та же птица. Она всюду – в Латвии, в Австралии и даже тут.

Какое же мелкое все. А тут такое простое и огромное.

Отчетливым звуком вспомнился его голос – с характерным буранским выговором… Как он говорит "Caterina" – и немного улыбается.

Он вспомнил хоть раз? или уже было не до того?

Не узнаю. Разве что, может быть, потом.

Пошла к воротам.

Они были заперты и открывались кнопкой.

С лязганьем поехали, раскрылись и выпустили прямо навстречу лагуне.

Мимо проплыла лодка. Я села на траву и достала краски.

Ни о каких молитвах и речи быть не могло. Надо было просто поводить мокрой кисточкой по бумаге. Как лед прикладываешь.

Понемногу акварель расплывалась, стало тише, проще, потом я уже просто рисовала – тихая лагуна, вечернее небо, вдали охрой встает колоколенка. Крыши – не переборщить бы с оранжевым. Как проходит лодка – сваи уже не отражаются…

Ну так оно и текло. Время. Не знаю сколько.

Я продолжала водить кистью по бумаге.

Уже не ругала себя за суетность. Просто пыталась нащупать какое-то дно. Найти какой-то смысл в том, что не довелось быть в единственном месте и в единственное время, где имело смысл быть.

Первая разухабистая розово-желтая акварель была совсем мимо.

Вторая и третья вышли получше и поточнее.

Тогда я тоже рисовала.

И познакомились у больницы. Его первый вопрос был:

– Вы не сестра в госпитале?

И вот таким эхом отозвалось. Не сестра в госпитале. Не сестра в хосписе. Даже не сестра вообще.

Пора было домой. Встала, собрала краски, поплелась между кустами. Мимо прошла толстая женщина со слепой дочерью.

Вышла на набережную на противоположной оконечности острова.

Стрижи или ласточки?

Они облепили остановку вапоретто и громко чирикали наперебой.

Под скатом крыши у них было гнездо.

Подошел здоровый вапоретто-мотоскафо. Точно такой – вдруг вспомнила, – на котором тогда встретила его с метрономом.

Хотела постоять на палубе, но было жарко, а внутри кондиционер.

Корабль огибал Бурано. На кирпичной стене аршинными буками – граффити:

TI AMO PRINCIPESSA

Как Бенини в фильме "Жизнь прекрасна". Смешно. Дальше снова – во всю стену – I love you – Ti amo.

И за поворотом стены – третий раз – TI AMO.

Прошла внутрь в поисках мест. Уже направилась было… и тут напротив увидела знакомое лицо – Габриэлла. Она возвращалась домой в Венецию на этом же вапоретто.

– Садись, Катерина. Познакомься – это мой муж.

Феллиниевский, лысыватый, он просто сидел рядом и молчал, пока мы плыли и говорили. За кормой снова расходилась и сходилась водная дорожка, схваченная, казалось, на живую нить этого разговора. Ту нить, что извлекалась из памяти, из случайных отрывков и обрывков, из лоскутков, разбросанных по годам. Ту, что не обрываясь, тянулась через десятилетия, то вплетаясь в единое непридуманное кружево, то снова распускаясь, чтобы нанизать очередную деталь. Здесь все было не зря. Все имело продолжение.

– В хоспис он просил приносить ему инструменты отца – ну, не контрабас, конечно, но гитара у него была (неужели та самая из мансарды?), кларнет. Губная гармошка…

– Да! он и мне играл. Много лет назад – по дороге в аэропорт.

– Ну, я весь дом перевернула в поисках того, что ему было нужно. Все время просил. А скрипка прекрасная так и висит на стене у него.

– Моя дочка играет на скрипке.

– Надо же, какая молодец. А сама ты чем занимаешься?

– Художествами…

– Да… Франческо тоже ведь был по-своему художник. С ним было непросто. Но под конец мы ладили. Он стал другой. Lui и sempre stato molto particolare.

Катер качало на волнах, и я поймала себя на том, что расспрашиваю ее ровно так, как когда-то вставляла кассету в видеомагнитофон: просто чтоб поверить, что все это – или было в самом деле, или приснилось…

Все пересматривала и пересматривала двенадцатую минуту "Смерти в Венеции".

Смерть в Венеции.

Не приснилось.

Простая женщина, она сразу и давно все поняла:

– Сколько тебе было тогда лет?

– Двадцать.

– Ну, в этом возрасте трудно принимать жизненные решения… У тебя дети? Это же самое большое счастье! Девочки? На тебя похожи? Неужели нет? Покажи фотографии…

На ней блузочка – розовая, тонкого старого материала, с вышивкой.

Я спросила – ручная?

– Да, это ее мама (тетя Франко) делала. А вот воротничок – кружевной – мама Франко…

– Кружевница?

– Да, именно.

Жили все вместе. Его тетя умерла в 2001-м. А дядя на двадцать лет раньше. Пятьдесят четыре года было. И от того же, что Франческо.

– Квартира ему досталась, он там ничего не тронул, как отец умер. Так и стояла. А потом он отдал ее родственникам.

– Я там была когда-то…

– А себе оставил чердак, мансарду. Я-то там не была, но он говорил, что оттуда очень красивый вид.

– Я помню… На всю Венецию.

– Ты была и там?

– Да.

– Он редко ездил в город. Чаще выходил в море. Ты же знаешь, как он любил свою лодку.

– Да, лодка. Конечно лодка! Что с ней? Где она? (В голове моей промелькнула безумная надежда: я займу деньги и куплю у них его синюю лодку!)

– Старая пришла в негодность. Мы купили новую в феврале. Но он ни разу не успел…

Так плыли, и за разговором понемногу все прояснялось до мелочей, и все было опять настоящее, как тогда. Не литература и не кино. Чем мельче, тем крупнее.

– Ну хорошо, Катерина. Как жена его приедет, скажу, чтоб тебе позвонила.

– Не знаю, нужно ли это…

– Фотографии у нее все. И знаешь… он тебе очень благодарен – ну вот поверь мне, – что ты пришла его искать. А что у тебя за образок такой красивый на шее? Катерина Александрийская? Твоя святая? А ты знаешь, что у нас в приходе есть большой алтарь Святой Катерины. Как где? В Сан-Джованни-э-Паоло…

– Мы там и познакомились. Он тогда махнул рукой в сторону церкви. Рассказал, как там отпевали Стравинского.

– Ну вот видишь. Заходи к нам в церковь как-нибудь.

Под самый конец разговора Габриэлла, до этого говорившая исключительно просторечной прозой, вдруг произнесла:

– Он теперь навсегда плывет в своей лодке.

Наверное, так и есть.

Дома я стала подсчитывать дни. Получалось, что на субботу, когда, опоздав на катер, мы оказались с Норштейнами на Бурано и когда вопреки всем своим и нашим взаимным обетам я все-таки принялась его искать, не понимая, что так остро меня на это толкает, – был канун сорокового дня. Всегда казалось условностью. Оказалось – нет… На маленьком карманном календарике музея Прадо, который мне подарила мама, я только теперь собралась оторвать июнь. На июле открылся фрагмент картины: Харон в полном одиночестве везет сам себя через пролив.

Понять невозможно. Утешиться – нечем, да и не надо. Но прежде чем совсем отплыть, он позвал и попрощался. Хотя бы так.

Теперь надо жить. Как? Как-то иначе.

Назад Дальше