Я уже работала в институте, боялась встречаться с иностранцами. Решила: пусть пропадают вещи. Когда я была у неё в последний раз, я шла с надеждой, что вещи уже прибыли. Но нет. Она ужасно извинялась. И я говорю отцу: "Вероятно, она потому так настаивает, что чувствует себя неловко - всё-таки она осталась мне должна. Но я думаю, что лучше не надо этих вещей. Не стоит встречаться". Отец говорит: "Как хочешь". Но голос её по телефону звучал слишком тревожно. Тут что-то другое. И я прибавила: "Я вам позвоню через несколько дней". Позвонила из отдалённого района, приняла все меры предосторожности и сказала, что решила всё-таки с ней повидаться. А она меня перебила и говорит таким бесцветным голосом: "Слишком поздно". Я тогда не поняла, в чём дело, но подумала: "Тем лучше". Попрощалась с ней, и мы больше не виделись.
На следствии меня про неё много расспрашивали. При обыске в квартире нашли её записку. "Признавайтесь, с кем из иностранцев вы переписывались!" Записка была совершенно невинной, по поводу урока. Следователь допытывался: "Какие у вас были отношения, что вы о ней знаете?" Я на всякий случай отвечала нейтрально: "Ну, какие бывают отношения между преподавателем и ученицей?"
И вдруг в камеру на Лубянке пришла с воли новая девушка и рассказала, что в газете появилось большое письмо Аннабеллы Бюкар. Она попросила политического убежища в Советском Союзе и выпустила книгу "Правда об американских дипломатах", в которой доказывала, что все их дипломаты - шпионы.
Я знала, чего ей стоил разрыв с близкими. После смерти матери она осталась за старшую в семье, вырастила детей, дала им образование. Особенно любила младшего братишку. Он был такой юный политикан, вроде нашего Саньки, рассуждал о холодной войне, о Советском Союзе. Она им гордилась, показывала мне его письма. И я думала в тюрьме: что же с ней сделали? От своих же сокамерниц я узнала подробности. Она попала в провокацию. Её "забеременели". Её друга, мелкого актёришку из Театра эстрады, специально подсылали к иностранкам. Я знала ещё одну американку - спать-то она ним спала, очень уж он был неотразим, но перехитрила его, вышла сухой из воды. А Аннабелла - добрая, доверчивая девушка, для своей семьи она на пьедестале. И оказалась беременной. Может быть, он сказал, что за связь с ней его арестуют. Её нельзя было купить, на неё можно было воздействовать только эмоционально. Она вышла за него замуж, и они до сих пор живут в роскошной квартире на улице Горького. Я думаю, он и дальше продолжал "работать".
Освободившись из лагеря, я передала ей через общих знакомых в Радиокомитете, где она служила, что хотела бы встретиться. Мы почти договорились, но что-то помешало встрече. Я не стала вторично проявлять инициативу, и она больше не звонила.
На конференцию министров иностранных дел приехал молодой журналист Сайрус Солсбергер. Я познакомилась с ним в начале войны в Куйбышеве, потом мы несколько раз встречались в Москве. Контора "Нью-Йорк Таймс" оставалась в Москве, а Солсбергер то уезжал, то возвращался. В 1942 году приехал его дядя, Артур Солсбергер, мы вместе отправились на прогулку. Дядя очень радовался роспуску Коминтерна и спрашивал моего мнения - не обычная ли это уловка советских властей, рассчитанная на обман заграницы? Я уверила его, что роспуск Коминтерна - никакая не уловка, а настоящее предательство социалистического движения, так же, как и искусственное усиление в стране религиозного влияния и преклонение перед исторической славой русского оружия.
В последний приезд Сайруса Солсбергера в Москву он повёл меня в Гранд-отель, мы немножко выпили, и он сказал: "Надя, вам я верю. Скажите, правда ли то, что говорят о государственном антисемитизме в СССР?" К 1947-му году меня этот вопрос уже достаточно интересовал. Я хорошо знала, что евреям трудно устроиться на работу, попасть в институт. Но побоялась сказать Солсбергеру правду, и не зря я боялась: он был настолько предан своему журналистскому делу, что я была уверена - этот разговор не останется между нами. Я знала, что Пол Уинтертон написал книгу о Латвии, упомянув в одной фразе о происходивших там арестах, и из-за этой фразы посадили его курьершу, молодую девушку-латышку, от которой, в частности, он мог слышать об этих арестах. К тому же, Солсбергер представлялся мне типичным буржуазным корреспондентом, чужим человеком, не то, что бывший социалист Блонден или "левый" Маклоглин, откровенничать с ним у меня не было никакой потребности. И я сказала: "Нет, государственного антисемитизма не существует. Усилился только бытовой антисемитизм - под влиянием гитлеровской пропаганды".
С чувством стыда вспоминала я в тюрьме об этом разговоре. Как много я позволяла себе высказываться, как свободно болтала с незнакомыми людьми, а евреев - предала! И своему следователю я сказала: "Я изменила не родине, а своему народу".
Интереснее, чем с Солсбергером было поговорить с Эдгаром Сноу, о книге которого "Красная звезда над Китаем", посвящённой китайской революции, мы слышали ещё в Шанхае. Он приехал в Москву во время войны, жил в "Метрополе", за связь с ним посадили русскую девушку. Я постаралась с ним встретиться. Говорить с ним "на полную мощность" я, конечно, не могла, но мне хотелось, чтобы именно он знал правду о Советском Союзе. Он у меня спросил, как у нас проходят выборы. Я рассказала, ничего не приукрашивая. Он всё восклицал: "Надя, вы меня убиваете!" Хотя он уже слышал о 37-м годе, но какие-то надежды на то, что здесь и впрямь строится социализм, у него оставались. А я всё поставила на своё место, причём, не рассказывая ничего особенного.
Институт международных отношений открылся во время войны. Я встретила заведующую английской кафедрой, она восхитилась моим английским языком и пригласила работать. Меня институт устраивал во всех отношениях - удобно добираться из дому, и хорошо платят. И в 1947 году я начала там работать. Таких огромных анкет, какую мне дали в институте, я никогда не заполняла. Требовалось перечислить все города, все адреса, где я жила в России и за границей.
Я преподавала на четвёртом и пятом курсах. На последнем курсе учились те, кто поступил в 1942-43 годах, вернувшись с фронта. Евреев туда не принимали, даже детей крупных чиновников. Единственным евреем на пятом курсе был Мороз, сын Светланы Аллилуевой, и то потому, что был из первых студентов, а на других курсах не было ни одного. Это, вероятно, было первое такое учебное заведение. В институте учился сын Деканозова, проходившего потом по делу Берии, внук Коллонтай, Юрий Жуков. Группы были маленькие, как и в Институте иностранных языков, потому что здесь язык был главным предметом. Бросалось в глаза, что студенты здесь более сытые, лучше одеты и интеллигентнее обычных советских студентов. Это, действительно, была элита. В перерывах, куря вместе с ними, я иной раз болтала, о чём не следовало. Однажды разговорилась со студентом четвёртого курса. Он был чем-то недоволен. Я говорю: "Вы учитесь в таком институте, в прекрасных условиях, перед вами блестящее будущее!" Он возразил: "Не уверен, что студентам других институтов, которые живут в обычных общежитиях, стоит мне завидовать. Студент-медик кончит учиться и станет врачом. Другой будет инженером, кто-то - зубным врачом. Что касается нас - кто знает? Всё зависит больше от анкетных данных, а это ещё неизвестно, как обернётся". У этого студента, когда его приняли, были самые блестящие данные, но, может быть, за это время что-то произошло в его семье или в семье его друга, и он увидел, что их положение очень непрочно. А врач или инженер устраивались даже в лагере или в ссылке. И сын репрессированного работал врачом. Пусть не в Москве, а в деревне, но всегда - так он мне сказал - мог заработать себе на хлеб. Правда, и они могли быть просто учителями английского языка. Кроме того, туда не принимали девочек. Но когда я туда поступила, приняли на первый курс дочерей Молотова и с ними несколько других.
Институт находится на Крымской площади, на углу, за ним - стоянка машин. Однажды я вышла с одним преподавателем-евреем, в 30-е годы он жил в Америке, но почему-то уцелел. Нужно сказать, что преподавателей-евреев в институте было много, требовалась высокая языковая квалификация, и закрывали глаза на 5-й пункт. Мы выходим, и он говорит: "Обратите внимание на машины. По утрам они привозят студентов на занятия, главным образом, из Кремля, а к этому времени разъезжаются. Вот это, например, машина Молотова". "Но разве они не могут хотя бы уехать, а вернуться потом? Не представляю себе, чтобы дети американского президента позволяли себе держать машину с шофёром целый день". Говорю, а сама побаиваюсь - я плохо его знала. Я всегда торопилась домой, к семье, не задерживалась на работе, и у меня не завязалось в среде преподавателей никаких дружеских отношений. А он отвечает: "Дети американского президента сами бы приезжали на своих машинах. Посмотрите на морды шоферов - здоровые молодые люди, и в этом вся их работа. Что ж - страна богатая!"
Мне безусловно повезло с этим институтом. Туда все стремились попасть, это была очень высокая марка. Условия - великолепные, состав студентов интересный. Я не считала себя хорошим преподавателем, у меня же не было настоящей учебной практики всю войну. Но я хорошо знала язык, хорошо одевалась - немаловажное обстоятельство в этом институте, и у меня были прекрасные отношения со студентами. Когда я выпустила пятый курс, устроили торжественное прощанье. Выступал Юрий Жуков, студенты благодарили меня, в частности, за то, что я их не слишком угнетала.
На любой хорошей работ всегда ходят слухи. В этом году выпускают курс, уменьшилось количество учебных часов. Намеченные жертвы среди преподавателей уже знают, что их должны уволить. Я-то не беспокоилась, потому что для последних курсов от преподавателей требуется настоящее знание языка. И вдруг в декабре меня вызывает заведующая кафедрой, с которой я была в хороших отношениях. "Надежда Марковна, у меня к вам неприятный разговор". И смотрит в сторону. У меня ёкнуло сердце. "Мы выпускаем пятый курс, не хватает часов, нам придётся расстаться". Это была совершеннейшая чепуха: через полгода у них опять будет пятый курс, где они возьмут преподавателей? Если увольняют, то слабых. Она, конечно, была членом партии, иначе не занимала бы должность заведующей кафедрой, но всё-таки - бывшая американка, больше обычного позволяла себе в разговорах с сотрудниками, и она со мной делилась: в начале года приняли двух очень слабых преподавательниц. Они были первыми кандидатами на увольнение. Я их жалела: несчастные - в каких безобразных они ходили босоножках! Я ей говорю: "Как-то несколько не вяжется. Меня действительно увольняют, потому что нет часов?" "Какая вам разница, почему увольняют? К чему этот разговор? И я вас прошу о личном одолжении: пожалуйста, никому ничего не говорите до конца госэкзаменов". Я решила, что меня увольняют из-за работы с иностранцами. Для меня, конечно, это был большой удар.
Хожу в институт, как ни в чём не бывало, сижу в перерыве за столиком в тамошнем роскошном кафе с преподавателями, которые ждут сокращения, и одна из них говорит: "Ну, вам-то опасаться нечего!" А я фактически уже уволена.
Меня всё время звала к себе заведующая кафедрой английского языка Полиграфического института, с которой мы вместе работали ещё в Академии им. Фрунзе. Там нужно было усилить кафедру. "Правда, евреев не принимают, но вас-то уж я смогу взять". Я ей позвонила: "Могу начать работу со следующего полугодия". Но она поняла, что я не ушла бы по своей воле из Института международных отношений, и меня бы просто так, без вмешательства свыше, не уволили бы: "Хорошо, посмотрим, поговорим".
Настало трудное время. О том, что меня собираются посадить, я не подозревала, думала: ну вот, теперь пойдёт за мной хвост - работа с иностранцами. На жизнь я как-то зарабатывала. Нашла кружок в Министерстве тяжёлой промышленности. Работа эта не шла в трудовую книжку, не засчитывалась в стаж. На настоящую, постоянную работу было мало надежды. И у отца начались неприятности. Он был научным сотрудником Главсевморпути, а где его дипломы? К тому же, его стали вызывать в Отдел кадров всякие молодчики, допрашивать о работе в Разведупре. У нас обоих было мерзкое состояние.
10. Арест и следствие
К Новому 1948 году я испекла первый и единственный пирог в жизни. И это был первый раз, когда мы с отцом встретили Новый год в своей семье. Пирог получился горький, в пятнах, потому что я плохо размешала соду. Ты помнишь мой тост? - Чтобы следующий Новый год мы опять встретили вместе. Конечно, ты не помнишь. Мы с отцом очень хорошо умели скрывать от детей все неприятности. И ты не заметила, какое это было для нас страшное время. Я боялась, что с отцом что-нибудь случится, разговоры с "товарищами" вели к чему-то нехорошему. К тому же, у нас отключили телефон - какому-то генералу понадобился номер. Это тоже показалось мрачным признаком: ведь мы жили в Военном городке на птичьих правах.
Ирина болела почками, и я, наконец, решила: время у меня есть, надо её тщательно обследовать. Ездила с ней по врачам, проделали все анализы, назначили лечение. Помню, была суббота. Я в этот день ходила по аптекам, заказывала лекарства и с понедельника собиралась приступить к лечению. И вот под вечер являются двое: "Мы - из Отдела печати Министерства иностранных дел. Возникли вопросы по поводу корреспондента, с которым вы работали. Вы можете помочь их разрешить. Мы - на машине, просим подъехать ненадолго в Министерство". Я говорю: "У меня ребёнок болен. Приеду в понедельник". "Нет, нет, сейчас. Мы вас отвезём туда и обратно. Это дело на полчаса". Одеваюсь, говорю отцу: "Скоро вернусь". Ему всё это очень не понравилось, вид у него был мрачный. Сели в машину. Почему-то я точно знала, что машина эмгебешная, хотя в номерах не разбиралась. Но я точно знала, потому что подумала: Мне-то ничего, но каково ехать на этой машине арестованному! Незадолго до того арестовали Джорджа Грина и ещё несколько человек, которые работали с иностранцами.
Отдел печати находился против Министерства госбезопасности, но меня привезли прямо на Лубянку. Это меня тоже не смутило, я понимала, что все дела Отдела печати связаны с этим учреждением. Мы зашли в кабинет. Там сидел молодой человек. Тот, который меня привёл, говорит: "Садитесь, подождите". И идёт в соседнюю комнату. Мне стало неприятно: им бы следовало быть любезнее. Что значит: подождите? Проходит пять, десять, пятнадцать минут, и чем дольше я сижу, тем больше злюсь: Какая наглость! Сволочи. Приезжают, вызывают, а теперь жди их. Ждала я больше получаса. А дома волнуются: пора ужинать. Но когда тот, кого я ждала, прошёл в свой кабинет и не поздоровался, у меня ёкнуло сердце: так с людьми не обращаются! Тем не менее, я и тут не догадалась, что происходит. Просто была злая, и противно мне было - в какой стране мы живём! Пришедший поговорил с тем, кто меня привёл, наконец, вызывает. Захожу в кабинет. Он, правда, встал, поздоровался. Довольный такой, улыбается. Первых слов его не помню. Потом говорит: "Мы решили вас арестовать". Я тоже улыбнулась: "Интересно. А за что же?" "За что - вы сами знаете. Мы ещё поговорим. Впрочем, всё зависит от вашего поведения". Я подумала: Арестовали. Вот оно как бывает. А я ничего не чувствую. Я слышала, что когда пуля попадает в человека, он в первый момент не чувствует боли.
После слов: "Вы арестованы", по детективным романам полагается прибавить: "И всё, что вы скажете, может быть использовано против вас". Но этого вряд ли можно здесь ожидать. И вряд ли я отвечу: "Не буду разговаривать, пока не увижу своего адвоката".
Меня держали в кабинете всю ночь с субботы на воскресенье, весь воскресный день и ночь на понедельник. Твердили одно: "Признавайтесь в своих преступлениях". Потом я усвоила правило: никогда не варьировать своих ответов. Выбрать одну формулировку и повторять. Но вначале я пыталась с ними спорить: "Не понимаю, в каких преступлениях я должна признаться. Предъявите обвинение, и я постараюсь доказать, что это неправда".
Несколько следователей допрашивали меня по очереди. Первый днём спал и на следующую ночь был свеженький. Меня хорошо кормили, давали ту же еду, что и следователю. И я даже ела. Спать мне не хотелось, хотя накануне я несколько дней и дома была переутомлена из-за болезни Ирины. Но возбуждение было так сильно, что и на вторую ночь спать не хотелось. Следователь понял, что я могу не догадаться, за какое преступление меня арестовали. Стал меня "подталкивать": "С какими корреспондентами вы работали и что для них делали?" Я, по возможности, отвечала на вопросы. Но ему пришлось объяснить мне, что речь идёт о Блондене и его книге: "Вы дали материал для антисоветского романа". Я ни в чём не признавалась.
Ордер на арест был выписан 23 февраля, а привезли меня 21-го. Может, у меня была ещё какая-то возможность, кроме ареста, ведь взяли без ордера, формально не арестовали. Может, следователь действительно хотел познакомиться, посмотреть, как я буду себя вести. Других арестовать по моим показаниям, а я им пригожусь на свободе. Следователь так и говорил: "Признавайтесь. Вы ещё не в тюрьме. Мы ведь не каждого сразу и окончательно берём". "Что ж, - говорю, - ничем не могу вам помочь".
Я всё думала о вас, об отце: Он ещё ждёт меня. А теперь уже не ждёт. Понял уже. Но мне особенно не давали размышлять. Всё время допрашивали. А через день на утро спустили в тюрьму. Лекарства и рецепты были со мной в сумке, и меня ужасно мучило, что ничего не будет сделано для лечения Ирины.
Я вошла в одиночную камеру, просторную комнату метров 14-ти, с паркетным полом. Койка, тумбочка, столик. Большое окно с "намордником". Всю жизнь мечтала об отдельной комнате и дождалась. В это утро меня не кормили у следователя, и я почувствовала голод и усталость. Пришло в голову: Кофе бы сейчас. Никакого кофе больше в жизни не будет. Жизнь раскололась. Мы знали, что арест - это конец. Села на койку, прислонилась к стене, и тут же застучали кормушкой, но я вначале не поняла, чего от меня хотят, не обратила внимания. Входит надзирательница: "Заключённая, нельзя прислоняться к стене!" "А что можно?" "Можно ходить". Я стала ходить по камере. Страшное, наконец, случилось. Но, слава Богу, что одной ошибки я в жизни не совершила - не вступила в партию. Я почувствовала как будто просветление. И другая мысль пришла в голову: Вот бы Фоля меня сейчас увидел. Какой я была когда-то уверенной и гордой по сравнению с ним! Потом, как все, наверное, стала читать висевшую на стене инструкцию: что в тюрьме запрещается, а что разрешается.