Тайная страсть Достоевского. Наваждения и пороки гения - Т. Енко 13 стр.


Сцены и трудности не скрыли, однако, от супругов одного факта: в Москве их отношения значительно улучшились, потому что они оставались вместе гораздо больше, чем в Петербурге. Сознание это укрепило в Анне Григорьевне желание поехать за границу и провести хотя бы два-три месяца в уединении: то был единственный верный способ успокоиться, отдохнуть от пережитых волнений и привыкнуть к мужу и физически и нравственно. Но когда они вернулись в Петербург и объявили о своем намерении, в семье поднялся шум и возмущение. В два дня выяснилось, что родственникам и наиболее крикливым кредиторам придется оставить до отъезда тысячу сто рублей, а весь аванс, полученный из "Русского Вестника", не превышал тысячи. Паша и Эмилия Федоровна начали отговаривать Достоевского от "безумного плана" и убеждать его, что он не имеет права тратить последние деньги на блажь молодой жены. А когда пошли разговоры о моральном долге перед семьей покойного брата, он пал духом, заколебался и уже собирался отказаться от заграничной поездки. Проект общей дачи вновь был поставлен на обсуждение на семейных советах. И вот тогда Анна Григорьевна неожиданно показала скрытую силу своего характера и решилась на крайнюю меру. Она инстинктивно знала, что дело идет о спасении их союза, и готова была всем для этого пожертвовать. Мать ее поняла и поддержала, и Анна Григорьевна сделала то, чего ей никогда не могли простить друзья: она заложила все, на что ушли деньги ее приданого – мебель, серебро, вещи, платья, все, что она выбирала и покупала с такой радостью и надеждой. Заклад был устроен в два дня, и 14 апреля, к изумлению и негодованию родни, Достоевские выехали за границу.

Они собирались провести в Европе три месяца, а вернулись оттуда через четыре с лишком года. Но за эти четыре года они успели позабыть о неудачном начале их совместной жизни: она превратилась теперь в тесное, счастливое и прочное содружество.

Достоевские пробыли некоторое время в Берлине, затем, проехав через Германию, обосновались в Дрездене. Здесь-то и началось взаимное сближение, очень скоро рассеявшее все его тревоги и сомнения. Они были совершенно различные люди – по возрасту, темпераменту, интересам, уму, но у них было и много общего, и счастливая комбинация сходства и различия обеспечила успех их брачной жизни. Анна Григорьевна была за границей в первый раз, и ей все было интересно. Она путешествовала с восторгом, восхищаясь новыми странами.

В этом она никак не походила на своего мужа. За четыре года европейской жизни они посетили Германию, Швейцарию, Австрию и Италию, и Анна Григорьевна была ими очарована, а Достоевский, не переставая, ругал все и вся.

Анна Григорьевна на Западе вела себя усердной туристкой, ходила по музеям, осматривала достопримечательности, делала заметки, и Достоевского забавляло и радовало это школьное прилежание: ей все было интересно, значит, не будет скучать, покамест он работает или пишет длиннейшие письма друзьям в Россию о новых литературных планах.

Вообще, его умиляло, что она такая простая и непретенциозная. У Анны Григорьевны были привычки мелкобуржуазной, почти мещанской среды, хотя по паспорту она и принадлежала к дворянству, – и это создавало между ними общность социального уровня. Она была скромной и тихой девушкой, и в детстве и юности не знала шумных развлечений. Событий в ее семье почти не происходило, и она была невзыскательна, мало видела, мало где бывала. Когда, по окончании "Игрока", Федор Михайлович хотел отпраздновать это событие обедом в ресторане вместе с Майковым, Милюковым, Страховым и пригласил свою стенографистку, она не решилась пойти: никогда в жизни не была в ресторане и стеснялась показаться в таком месте, да еще с незнакомыми людьми. Ее образ жизни и образ мыслей, манеры и навыки, одежда и вкусы – все выдавало в ней девушку из небогатой чиновничьей семьи с петербургской окраины. В ней было немало провинциализма, и Достоевскому это очень нравилось.

Достоевский страдал от своего дурного вкуса, от своей неловкости в обществе, от своей обидчивости и мелкого самолюбия.

Он завидовал "хозяевам жизни", как Тургенев или Григорович, и не любил их именно за барство, за светскость, за хорошо повязанный галстук, за отшлифованную речь, за свободу, с какой они могли расходовать тысячи и писать, о чем и как вздумается. Его многочисленные ссоры с современниками частично объясняются его плебейскими замашками, его ущемленным самолюбием просителя и бедняка. Все доставалось ему с трудом: даже гонорар, следуемый из журналов, приходилось не только спрашивать, но и выпрашивать, почти вымаливать.

В конце своей жизни Достоевский виделся и с великими князьями, и с вельможами, но и во дворце, и в аристократических салонах чувствовал себя неуютно и держался как медведь. Он искренне ненавидел приемы, банкеты, выходы в свет: больше всего он любил сидеть в жарко натопленной комнате, пить чай с вареньем и читать жене вслух какой-нибудь исторический роман.

Марья Димитриевна мечтала о гостях, роли в обществе и званых обедах, и даже с ней Достоевский не чувствовал себя в безопасности и оставался на положении мужа, не давшего жене того, что она заслуживала. Аполлинария тоже хотела блистать и бывать. Не то получилось с Анной Григорьевной. У нее не замечалось никаких стремлений вести светскую жизнь, она отнюдь не желала "вращаться" в обществе, у нее от этого вращения голова кружилась и делалось тошно, как и Достоевскому. В этом они удивительно подходили друг к другу. С нею ему нечего было тревожиться: она искала, как и он, семейного счастья, и туфли и халат мужа принимала не как умаление его достоинства, а нечто вполне естественное – другого и быть не могло. И она вполне разделяла его маленькие радости: воскресная прогулка и пирог к обеду, вечером самовар у круглого стола, неугасимая лампада перед киотом в спальной.

Анна Григорьевна была застенчива и только наедине с мужем делалась бойкой и проявляла то, что он называл ее "скоропалительностью". Он это понимал и ценил: сам был робок, смущался с чужими людьми и тоже не испытывал никакого стеснения только наедине с женой. Ее молодость, неопытность и мещанская складка действовали на него успокоительно, обнадеживали и рассеивали его комплексы неполноценности и самоунижения. Он был подвержен настоящим припадкам меланхолии, и после вспышек честолюбия и гордости, когда он кричал, что только будущие поколения оценят его романы, у него наступали мучительные периоды депрессии и неверия. Тогда он буквально ненавидел себя. Он со злобой смотрел на свои руки с выступавшими на них венами и желтыми пятнышками, на грудь, поросшую волосами, на тело, доставлявшее столько неприятностей болями, недугами, желаниями, всей своей особой, самостоятельной жизнью, так мешавшей уму и духовности. И оно было обречено на разложение в могильной тьме, на то, чтобы стать пищей червей, а вечность представлялась как душная тесная баня с пауками. Он задыхался от ужаса, от сознания собственного ничтожества, от страха смерти. Мало кто знал, как нуждался он в эти минуты в ласковом слове, в тепле женской руки; присутствие молодого любящего существа рассеивало все кошмары. А похвала или намек на одобрение помогали ему воспрянуть духом и побороть угрюмость и пессимизм. Судьба чересчур часто и больно била его, в своей мнительности он всегда ожидал неудачи и неприятностей. А Анна Григорьевна в него искренне верила, и это с первого дня их знакомства было написано на ее лице и выражалось во всех ее речах и поступках: она смотрела на него снизу вверх и даже если и не соглашалась со всеми его суждениями, безусловно признавала их важность и ценность. Ей и в голову не могло прийти сомнение в его превосходстве. Они ссорились и по пустякам и, поругавшись, решали друг с другом не разговаривать, но долго не выдерживали и мирились. Он кипел и выкипал быстро, бури его проходили без следа, и он забывал о них. Она тоже обижалась и прощала с легкостью.

Супружеские трения она принимала как неизбежное зло. Она вообще все в нем принимала безропотно, и этот ее несколько наивный и простой подход обезоруживал и умилял Достоевского: к концу их пребывания за границей они уже ссорились гораздо реже, и ему с Анной Григорьевной стало легко и свободно. Она ему "покорялась", признавая его безграничный авторитет решительно во всем, включая выбор нарядов и шляпок, что ему особенно нравилось, но это не было слепое подчинение. Она вовсе не была тряпкой или ничтожеством. У нее имелась совершенно определенная, с годами развившаяся индивидуальность, у нее был твердый и самостоятельный характер и решительность, несмотря на мягкость, податливость и некоторую наивность. Много лет спустя, после его смерти, объясняя самой себе секрет успеха их брачной жизни, она правильно заметила, что дружба часто основана на противоречиях, а не на сходстве, и привела себя в пример: она и Достоевский были людьми разной конструкции и душевного строя, но она не впутывалась в его психологию, не вмешивалась в его внутреннюю жизнь, она не желала "влиять и исправлять", – обычная ошибка женщин с их мужьями и любовниками, – и это "невмешательство" внушало ему доверие к ней, усиливало его чувство свободы. И в то же время он знал, что она – его друг, на нее можно было всегда во всем положиться, она не выдаст, не обманет, не продаст, не уколет, не насмеется исподтишка. На этом двойном фундаменте невмешательства и свободного доверия и укрепилось их семейное счастье. После истерик Марьи Димитриевны и повелительных поз Аполлинарии Достоевский с восторгом приветствовал "нейтралитет" Анны Григорьевны: она, по крайней мере, не стремилась ни указывать, ни верховодить, ни играть. Когда они поженились, она была молоденькой, не слишком развитой, средней девушкой, ничем не замечательной, но обладавшей живым умом и безошибочным чутьем по отношению к Достоевскому. В течение четырнадцати лет совместной жизни и ум, и развитие ее, и чутье, и знание мужа, конечно, необычайно усилились. Она преклонялась перед Достоевским, как перед писателем, но в первый год брака еще не знала размеров его гения, а брала то, что всякому было ясно: известный романист, больной, может быть, великий – и только впоследствии правильно его угадала – тогда, когда современники еще колебались (ведь полное признание он получил и в России, и на Западе после смерти). Этот рост ее понимания и уважения очень радовал Достоевского: он все время рос в ее глазах. Обыкновенно в браке близко узнают недостатки друг друга, и поэтому возникает легкое разочарование.

Анна Григорьевна горячо любила Достоевского как мужчину и человека, любила смешанной любовью жены и любовницы, матери и дочери. Это соединение чувственного и дочернего и материнского сильно его захватывало: Анна Григорьевна была такой же хорошей и преданной подругой, как и Нечаева, жена доктора Достоевского, их брак повторял отцовскую любовь, и в то же время она была так молода и неопытна, что казалась дочерью. Так она была для него матерью и повторением детства, но он любил ее по-отцовски, словно собственную дочь, и как девочку, молоденькую, невинную, и смешение всех этих элементов придавало его объятиям язвительность греха. Характерны некоторые признания Анны Григорьевны из ее Дневника, относящиеся к Дрезденскому периоду: "Он читал, а я лежала у него за спиной (мое любимое место, как теперь, так и в детстве за спиной у папы)". Ее чувство к нему было одновременно и как к отцу, и как к ребенку, и как к любовнику; такая женская привязанность самая крепкая. Впоследствии к ней присоединилось сознание, что он – отец ее детей.

В апреле 1867 года Достоевские устроились в Дрездене, и уже через две недели Анна Григорьевна забыла все грустное начало их брачной жизни и почувствовала себя счастливой. Федор Михайлович сказал ей, что хоть он и любил ее, женясь на ней, но еще очень мало знал. "Теперь, – записывала она непонятными для него стенографическими знаками, – он вчетверо больше меня ценит, понимая, какая я простая… он говорит мне, что я покоряю его своей добротой и безропотностью".

Он все больше привыкал к ней, находя прелесть в неторопливом, чуть монотонном ритме их совместной жизни.

Выходя за него замуж, Анна Григорьевна вряд ли отдавала себе отчет в том, что ее ждало, и только после брака поняла трудность вставших перед ней вопросов. Тут были и его ревность и подозрительность, и его страсть к игре, и его болезни, и его особенности и странности. И прежде всего проблема физических отношений. Как и во всем остальном, их взаимное приспособление пришло не сразу, а в результате длительного, иногда мучительного процесса. Вначале у него не было страстного желания, и он обращался с нею с некоторой осторожностью и сдержанностью. В физическом отношении была она неопытна и наивна, и принимала его сексуальность целиком, ничему не удивляясь и даже ничего не пугаясь. Она патологическое готова была счесть за нормальное, по своей наивности верила, что так и надо, и естественно и спокойно отвечала на то, что другой женщине, более опытной или инстинктивно более понятливой, показалось бы странным или оскорбительным, а может быть, даже и чудовищным. Много лет спустя, за год до смерти, когда ему было почти 60 лет, а ей едва 35, он писал ей из Эмса:

"Ты пишешь – "люби меня!", да я ль тебя не люблю? Мне только высказываться словами претит, а многое ты и сама могла бы видеть, да жаль, что не умеешь видеть. Уж один мой постоянный (мало того: все более, с каждым годом возрастающий) супружеский мой восторг к тебе, мог тебе на многое указать, но ты или не хочешь понять этого, или, по неопытности своей, этого и совсем не понимаешь. Да укажи ты мне на другой какой хочешь брак, где бы это явление было в такой же силе, как и в нашем, двенадцатилетнем уже браке. А восторг и восхищение мои неиссякаемы. Ты скажешь, что это только одна сторона и самая грубая. Нет, не грубая, да от нее, в сущности, все остальное зависит. Но вот этого-то ты и не хочешь понять. Чтоб окончить эту тираду, свидетельствую, что жажду расцеловать каждый пальчик на ножке вашей, и достигну цели, увидишь. Пишешь: ну, а если кто читает наши письма? Конечно, но ведь и пусть: пусть завидуют".

Стыдливость заставляла ее, к глубокому сожалению биографов, вычеркивать слишком вольные слова и фразы в его письмах, сохраненных ею для потомства, – но это оттого, что она считала неприличным других посвящать в тайны спальной: в самой же спальной все было разрешено. Недаром Достоевский говорил о своем "возраставшем" супружеском восторге. Он с опаской вводил ее в мир сладострастия: он-то хорошо знал и свои садистские и мазохистские склонности, и свое неистовство, когда ему "позволяли" целовать ножки. Некоторые моменты физического соединения были для него, вероятно, так же ослепительны, полны такого же, почти невыносимого напряжения, как и моменты перед эпилептическим припадком – и чисто физическое наслаждение полового акта и его вершины давало ему ощущение прорыва в вечность: слияние с любимой женщиной в согласном ритме тайной плоти приближало его к Богу, рождало мистическое ощущение самоутверждения и самозабвения. Все буйство тела и чувственности разрешалось в мгновенном прикосновении к последней правде: вселенная вливалась в него, он растворялся во вселенной, в соединении тел было воссоздание нарушенного единства. Из двух один, едина плоть – в этом было преодоление разлада, предчувствие мировой гармонии.

Вся эта религиозно-мистическая сторона половой жизни Достоевского была совершенно чужда и непонятна Анне Григорьевне.

Она могла не до конца понимать "половой восторг" Достоевского и даже немного пугаться прострации, похожей на смертную неподвижность, охватывавшую его после акта любви, но она не видела ничего ужасного в бурных проявлениях его страсти и отвечала ему естественно и пылко, потому что у нее был здоровый темперамент молодой и любящей женщины.

И именно этот ответ ее тела, ее простота и желание понравиться ему ночью так же, как и днем, и оказались для Достоевского неоценимой находкой. Он мог делать с ней, что хотел, он мог воспитать из нее подругу для всех своих эротических фантазий, и поэтому с ней не было стыдно, несмотря на все внешние признаки ее стыдливости.

С другими он стеснялся, с ней все было позволено, и он скоро перестал себя сдерживать или пытаться сдерживать. С ней можно было играть как с женой, как с любовницей, как с ребенком. Это была все более расширявшаяся сексуальная свобода. Анна Григорьевна ему эту свободу предоставляла, по его собственному выражению, "позволяла" ему очень многое, – и не только потому, что ей его "шутки" нравились, но потому, что в большой любви своей она от него готова была все вытерпеть, все покорно снести. О том, что это далеко не всегда было легко и приятно, знали только очень близкие люди. В 1879 году, на тринадцатом году брака Достоевского, его большой друг А. Майков пишет своей жене:

"Что же это такое наконец, что тебе говорит Анна Григорьевна, что ты писать не хочешь? Что муж ее мучителен, в этом нет сомнения, невозможностью своего характера, это не новое, грубым проявлением любви, ревности, всяческих требований, смотря по минутной фантазии. Что же так могло поразить тебя и потрясти?"

Очевидно, речь шла о таких формах или извращениях любви, таких необычностях и странностях (о них Анна Григорьевна могла, при ее наивной неопытности, заговорить или даже пожаловаться, плохо разбираясь в их исключительном, болезненном характере), что жена Майкова не решилась письменно поведать о них мужу.

Достоевский был с ней счастлив, потому что она дала естественный выход всем его склонностям и тем самым фантазиям, о которых упоминает Майков. Ее роль была освободительная и очистительная. Она сняла поэтому с него бремя вины: он перестал чувствовать себя грешником или развратником.

Назад Дальше