Памяти детства: Мой отец Корней Чуковский - Чуковская Лидия Корнеевна 2 стр.


Все мы разного роста, палка больно бьет по ногам и бокам, вода норовит расплескаться, но нам это нипочем. Отойдя от "Пенатов", мы привольно выкрикиваем давно уже сочиненную, привычную и каждый раз заново веселящую песню:

Два пня,
Два корня,
У забора,
У плетня, -
Чтобы не было разбито,
Чтобы не было пролито…

Мы в ожидании смолкаем. Ожидание кажется долгим, хотя оно длится мгновение.

– Блямс! – выкрикивает он.

Мы по команде опускаем ведро на землю и плюхаемся рядом.

Он вместе с нами.

Боба смотрит в воду, с удивлением разглядывая, как комкает и корежит вода его лицо.

– Марш! – выкрикивает наш повелитель. – Одна нога здесь, другая там!

И снова мы затягиваем наш водяной гимн, ожидая блаженного "блямс!".

От него мы всегда ожидали веселого чародейства.

Если с ним, значит уж так завлекательно – не оторвешься. Особенно: "идем путешествовать".

На почту ли, рукопись отправить, на берег ли моря, за водой ли в "Пенаты", в лавку ли на станцию, или шагать на край света, или отправиться в плаванье – это уже все равно: лишь бы с ним.

Серьезной угрозой из его уст считали мы в детстве одну: "Не возьму с собой". "Завтра не возьму с собой". Куда не возьмет? Это уже и не важно. С собой не возьмет, вот куда. Оставит дома. Расстанется. Все будут с ним, все возле, вместе – а я одна. Без его шагов, голоса, рук, насмешек. Сиди в саду и делай вид, что читаешь. Гляди на калитку и прислушивайся: жди, когда с Большой Дороги в переулочек поворотят голоса, и вот ближе и ближе его голос, покрывающий все, высокий, с примесью свиста и шепота, командующий и насмешливый вместе.

К счастью, был он хоть и горяч, но отходчив. И устрашающая угроза "завтра не возьму" не исполнялась почти никогда. Он забывал ее, и мы снова оказывались вместе, в путешествии или труде.

Когда домашние припасы кончались (а родители наши ездили в город нечасто), мы всей оравой шли по

Большой Дороге то на станцию Куоккала, то в сторону противоположную – к станции Оллила, в лавочку Кильстрем, и хотя дорога была самая обыкновенная, но если шли мы не с няней Тоней, а с ним, чего только не случалось во время этих двухверстных путешествий! Чего только он не изобретал!

Заметив, например, что Боба, молча принудивший нас взять его с собой, изнемогает под гнетом жары, усталости и фунта орехов:

– Несчастье! – вскрикивал вдруг Корней Иванович высоким голосом. – У меня приклеился нос! Я не могу сдвинуться с места! Я пропал! Помогите! Спасите!

Согнувшись в три погибели, он ерзает носом по стволу придорожного дерева. Руки растопырены, пальцы беспомощно шевелятся в воздухе. А вот нос – нос уже неподвижен. Он накрепко прилип к стволу. И ноги вросли в землю. Кончено. Отец наш останется тут навсегда.

– Хватайте меня и тяните меня! Бобочка! На твою помощь вся моя надежда!

Мгновенно позабыв об усталости, Боба вцепляется ему в колено. Тянем и мы с Колей за болтающиеся длинные руки, за полы его пиджака, за Бобин кушачок. Тянем-потянем, вытянуть не можем. Нос прочно приклеен к дереву, ноги стоят как столбы. Долго мы еще тянем-по-тянем. Бобе иногда удается сдвинуть одну огромную ногу, и он не теряет надежды. Но где там! Нога вросла в землю опять. И вдруг, от внезапного толчка, все мы летим на траву: великан освобожден, он распрямился, закинул голову и с высоты протягивает каждому из нас по очереди свою благодарную руку. Особенно горячая благодарность выпадает на Бобину долю:

– Спасибо тебе, Бобочка, ты тянул сильнее всех. Если бы не ты, не видать бы мне родного дома!

И Боба радостно бежит вперед.

Когда начинала хныкать и отставать на дороге я, он возобновлял мои силы по-другому. Он пускался в рассказы о том, как я была маленькая. Как меня однажды купали в корыте, поставленном на две табуретки, а корыто возьми и опрокинься вместе со мной. Я сначала вскрикнула, а потом замолчала. Лежу под корытом, и оттуда ни звука. Все думали, что я умерла. Боязно было приподнять корыто, взглянуть.

– Что я там лежу мертвая? – спрашиваю я. – И ты боялся?

– И я. "Ведь я вам несколько сродни".

– А потом?

– А потом я поднял корыто…

– И я была живая! – кричу я в восторге. – Лежала живая и не плакала!

Мне хотелось, чтобы он рассказал, как мама прижала меня к груди, как все радовались, обнимали меня и целовали, но его насмешливый ум не позволял размазывать умиление.

– Я была маленькая, но не плакала, – вымогала я. – Я сильно ушиблась, но не плакала.

– Зато плакали мы, – обрубал он. – До того ты нам всем на-сто-чер-те-ла. – И клал мне руку на плечо. – Голову мыть – рев! мыло, видите ли, попало в глаза… А сама толстая, красная, безбровая – фу!.. Колечка, кстати, скажи нам, как по-английски брови?

Я понимала, конечно, что он шутит, но все-таки больше, чем о корыте, любила другой его рассказ: о том, как при моем появлении на свет меня воспевали поэты.

Папа, мама и Коля жили тогда в Петербурге на Коломенской улице. Маму увезли в больницу неподалеку, на этой же улице, а оттуда она вернулась уже вместе со мной. Пришел поздравить родителей поэт Сергей Городецкий и написал на дверях маминой спальни:

О, сколь теперь прославлен род Чуковских,
Родив девицу, краше всех девиц.

(По этому случаю, чтобы я не слишком много воображала о себе, Корней Иванович называл меня попросту "Краше". "А скажи-ка нам, Краше, как по-англий-ски всадник?", "Сбегай, Краше, приведи Бобу обедать".)

Кроме Городецкого воздавал мне хвалы, оказывается, еще и сам Валерий Брюсов.

Я слушала с восторгом, и отнюдь не единожды, что вскоре после того, как я родилась, Валерий Яковлевич Брюсов прислал Корнею Ивановичу письмо с приложением стихов, которые просил пристроить в один из петербургских журналов. Если же стихотворение не понравится редакции, добавлял поэт, дарю его в приданое Вашей новорожденной дочери.

– Это я! – кричала я, – это мне! – А Корней Иванович, отозвавшись обычно "ты у меня не бесприданница", произносил, торжественно выпевая звук "и":

Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты давно меня любила, как Озириса Изида,
друг, царица и сестра!
И клонила пирамида тень на наши вечера.

– Лидка-пирамидка! – кричал Коля.

– И клонила, пирамида тень на ваши вечера! – ехидно повторял Корней Иванович.

…Сегодня нам везет: после приклеенного носа – новое происшествие: автомобиль. Не из-за забора, не издали, как мы видели его обыкновенно, а, можно сказать, лицом к лицу. Стекла, черный глянец, ослепительные шары солнц и оглушительные гудки. Во всем своем блеске, который не в силах притушить даже пыль, мчится нам навстречу черно-стеклянное диво. Пролетело. Обычно, сидя дома и услыхав его приближение по Большой Дороге, мы успевали перелезть через забор и полем выбежать на дорогу только тогда, когда его уже и в помине не было: клубы пыли впереди да следы шин под ногами. А сегодня повезло: он вылетел нам навстречу, когда мы шли по дороге, и с ревом пролетел мимо нас, совсем близко, хоть пальцем потрогай; и пока соседские ребятишки еще неслись через заборы или выбегали из калиток, мы уже сидели на корточках, рассматривая "елочку": два длинные следа шин, оставленные им за собою.

– Не дыши, елочку сдуваешь! – говорит мне Коля.

И я стараюсь не дышать.

Но тут на нас надвигается опасность. Такая грозная, что мы немедленно забываем о "елочке".

Собачища. Бегает взад и вперед вдоль забора и рвется на волю.

Разумеется, мы хорошо знаем всех окрестных собак, финских и русских, включая репинского одноглазого пуделя Мика, но этого пса видим впервые. Наверное, чей-нибудь дачный, а дачников мы вообще не терпим. Сами-то мы причисляем себя к местным. Мы не бежим в Петербург, чуть только начинается осень, дожди, бури. Мы все умеем, что и здешние ребята: и в ножички, и в камешки, и зимою на лыжах, и летом грести, и плавать, и ходить босиком; мы и по-фински понимаем немного и можем сказать: "идемте купаться!" или "дождь", а дачники не понимают ни слова – и, главное, они всего пугаются. Босиком? Нельзя, простудишься. В ножички? Нельзя, руку порежешь. Купаться – утонешь, ай-ай-ай, нельзя! Моря боятся так, что когда наш капитан пригласил одну дачную девчонку с нами на лодку и сказал ей: "Ты сядешь на дно", она вообразила: на морское дно! И ревела до тех пор, пока мы не повернули к берегу и он не отнес ее на руках к гувернантке. И все у них неприлично. В одних трусиках купаться – неприлично. Надо в костюме. По заборам или деревьям лазить – неприлично. С финскими детьми – неприлично… А это прилично: привезти собачищу, которая так усердно сторожит их дачу, что норовит кинуться на ни в чем не повинных прохожих?

Дачники – трусы. Всего боятся, а более всего, чтобы их не обокрали. Вот и привезли сторожа.

Но на этот раз струсили мы, не они.

Мимо пышного цветника возле трехэтажной дачи, вдоль только что окрашенною забора, туда и назад носится со злобным лаем собака. Ищет лазейку, чтобы вырваться на улицу и искусать нас. Как будто мы воры какие-нибудь и собираемся украсть ее цветы! Мы торопливо идем вдоль забора со своими кульками. Он впереди. Хочется не идти, а бежать. Но он не велит. Главное, говорит он нам тихим голосом, не бежать. И делать точно то самое, что станет делать он. Чуть только скомандует: раз, два, три!

А собачища, глядите-ка, не нашла лаза и быстрыми лапами роет его себе сама. Земля летит из-под лап, словно брызги.

Проклятый забор! Как долго он тянется. Так бы и побежал со всех ног, но – нельзя. Вырвалась!

– Бросайте кульки! – командует он.

Бросаем. В сухую канаву летят конфеты, печенье, сахар, мыло…

А она со всех ног несется навстречу большими прыжками. Не собака, тигр какой-то!..

Ох, как меня тянет бежать! Я вцепляюсь ему в одну руку, Боба в другую.

– Раз, два, три! Делайте то же, что я!

Он отталкивает наши руки и опускается на четвереньки в пыль.

И мы рядом с ним.

Все семеро на четвереньках: он, да Боба, да Коля, да я, Матти, Ида, Павка.

– Гав, гав, гав! – лает он.

Мы не удивляемся. Удивляется насмерть собака.

– Гав, гав, гав, – подхватываем мы.

Собака, словно в нее запустили камнем, поджав хвост, бежит прочь. Наверное, впервые в своей собачьей жизни она увидела четвероногих людей. Мы долго еще продолжаем лаять – долго еще после того, как он поднялся, отряхивая ладонями штаны, а собака на брюхе уползла в сад и забилась под зеленое крыльцо.

Ему не сразу удается унять нас. Оказывается, это такое наслаждение – лаять на собак!

4

"Сухопарая экономка знаменитого лысого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу, изжаренную ею для своего кудрявого племянника. Вскочив на гнедого скакуна, долгожданный гость, подгоняя лошадь кочергой, помчался в конюшню…"

Это мне задано. Это я должна к завтрему перевести на английский. Чушь эту сочинил для меня он сам; для Коли – другую, столь же несусветную; он составил эти интересные сочинения из тех английских слов, которые накануне дал нам выучить.

Мне лет шесть или семь; Коле – девять или десять. Мы переводим подобную ахинею верстами и от нее в восторге. Радостный визг и хохот! "Подгоняя лошадь кочергой!"

Наш учитель пытался и уроки превратить в игру. Отчасти это ему удавалось.

"Пестрая бабочка, вылупившись из куриного яйца, угодила прямо в тарелку старому холостяку…"

Бабочка из куриного яйца! Переводить мы любили. А вот слова зазубривать – не очень-то. Ими он преследовал нас постоянно и по-нашему – невпопад. В лодке ли, по дороге ли на почту или в "Пенаты" он внезапно швырял в нас вопросами: как по-английски фонарь? Или аптека? "А скажи-ка, мне, Колечка, – спрашивал он ласковым и чуть-чуть угрожающим голосом, – как по-английски солома? Так. Верно… А ты, Лидо-очек, не скажешь ли, что значит the star? А много звезд? Громче! Не слышу!.. А как будет счастливый? А как хворост? А что такое the spoon?"

С русского на английский и с английского на русский.

Совал нам в руки палку, заставляя писать английские слова на снегу, на песке. Спрашивал заданные слова, вызвав пораньше утром наверх в кабинет. Вразбивку. Подряд. Через одно. Старые. Новые.

В молодости был он горяч и несдержан – и из-за плохо выученных слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виноватого в чулан.

Тут уже не пахло игрой. Тут уж было искреннее отвращение.

– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти часов утра за столом!

(Ему действительно нередко случалось ночи и дни напролет просиживать за письменным столом, и чужое безделье вызывало в нем презрительный гнев. Увидев, что мы слоняемся без толку, он мигом находил нам занятие: обертывать учебники разноцветной бумагой, ставить по росту книги на полках у него в кабинете, полоть клумбы или, открыв окно, выхлопывать пыль из тяжелых томов. Чтобы не валандались, не лоботрясничали.)

Отсутствие в нас аппетита к английскому ставило его в тупик и раздражало безмерно. Он воспринимал это как личную обиду.

Когда он кричал на меня за дурно выученное английское слово, я скрывалась в любимом своем убежище, в кустах за ледником, – плакать и учить слова заново. Боба, вздыхая, протягивал мне на ладони три ягодки черники и одну брусничину.

Однажды Коля просидел наказанным в чулане целый час – все из-за тех же английских слов. Не то чтобы Коля совсем их не выучил – нет, выучил, но недостаточно твердо. Это-то и было в глазах нашего учителя преступлением. Вчера Коля не мог ответить, как по-английски ложка, а сегодня ответить – ответил, но написал с ошибкой.

Сам он не терпел полузнайства, да и полуделанья – ни в чем.

В одной английской книжке, сохранившейся до сего дня на полке подмосковной дачи, красным карандашом его рукою подчеркнуто: "Какое бы дело ему ни приходилось тащить, он тащил, как четверо коней в одной упряжке". Так было всю жизнь. Того же он ожидал и от нас. А мы… Где там! Выученным английское слово он считал лишь в том случае, если мы знали его во всякую минуту, в любом контексте, во всех видах и формах. А мы! Сегодня знаем, завтра нет, в единственном знаем, во множественном – с запинкой. Неполный волевой напор, тление вместо горения. Вялость вместо благородной охотничьей страсти. "Отлыниваешь!"

Собственное его детство и отрочество прошло в одесской мещанской бескнижной среде. Каждую книгу ему приходилось самому добывать и самому, без чужой помощи, добиваться ее понимания.

А мы… Дом наш полон книг, русских и английских, а мы валяемся допоздна в постелях и норовим улизнуть, пока он не спросит слова. Его-то некому было учить. К нам и учительница ходит, Колю готовит в гимназию, и сам он рад обучать нас каждую свободную минуту. Мы же что-то там такое наспех вызубриваем, нет того, чтобы радоваться каждому новому английскому слову и накидываться на книги со страстью, как накидывался он.

Выгнанный из пятого класса гимназии по деляновскому указу о "кухаркиных детях" (за незаконнорожденность, а главное, за то, что его мать, наша бабушка, Екатерина Осиповна, вынуждена была зарабатывать себе на жизнь стиркой), он все, что знал, узнал из книг, и притом сам, без учителей и наставников, постоянным напряжением ума и воли; он сам переступил порог, быть может, один из труднейших на свете: шагнул из мещанства в интеллигенцию. Всю жизнь владело им смирение и гордость самоучки: преувеличенное смирение перед людьми более образованными, чем он, и смиренная гордость за собственные, добытые вопреки помехам, познания.

Семья Бориса Житкова, товарища его по гимназии, была первой интеллигентной семьей, с которой он встретился в жизни. Было ему тогда двенадцать-тринадцать лет. Там играли на фортепьяно и на скрипке. Там множество книг, атласов, карт; там у детей даже собственный микроскоп… Как рассказывает Корней Иванович в своих воспоминаниях, глава семьи и все ее члены обладали необыкновенным свойством: мало того, что они сами любили книги, они любили давать их другим. В первый же раз дали ему "Дон Кихота".

"Я не знал ничего ни о чем", – сообщает он, рассказывая про свое отрочество.

Но узнавать он хотел! Как можно больше, скорее, прочнее.

В юности по дрянному самоучителю он выучился английскому сам и испытывал счастливое изумление, переводя Уолта Уитмена или свободно читая "Vanity Fair" Текке-рея. В двадцать один год он отправился в Лондон корреспондентом одесской газеты; просиживал там с утра до вечера в библиотеке Британского музея – учился, наверстывал упущенное.

"Я с остервенением сажусь за свои книги, – писал он в 1904 году из Лондона в Одессу своей молодой жене. – Я бесконечно учу слова (их уж очень немного), я читаю в постели, за обедом, на улице. В музей я прихожу в 9-10, а ухожу после звонка. <… > Все я делаю для тебя, для того, что когда мы свидимся, я мог бы тебе рассказать, тебя научить".

И посылал ей слова к книге Карлейля: "Выучи их раньше, а потом берись за чтение".

И целый словарь к "Ярмарке тщеславия" Теккерея: "Боже мой <…> как бы мне хотелось, чтобы ты знала английский, чтобы ты могла с такой же легкостью, с таким же наслаждением читать эту "Vanity Fair"".

Теперь метод, применявшийся им когда-то к себе: каждый день выучивать десятки слов, – метод, каким он когда-то обучал нашу мать, он применял к нам, детям.

И в нас он хотел возбудить задор, азарт, привить нам вкус к узнаванию. А мы! Нет того чтобы, как он, читать "в постели, за обедом, на улице". Не горенье, а тленье.

По-чиновничьи: ровно столько слов, сколько задано. Ни словечка больше.

– Вон отсюда! – кричал он, когда выяснилось, что Коля знает слово, но не помнит, как оно пишется. – Ничтожество! (Это было одно из его любимых ругательств.) В чулан! И сиди там, копти потолок, чтобы я не видел тебя! Так и умрешь лоботрясом.

Нам-то не приходилось ничего разыскивать. Ничего добывать. Нам не приходилось впроголодь чертить английские слова на раскаленной крыше – пока не пришли маляры, для которых он шпаклевал эту крышу, или изучать английскую литературу в библиотеке, не имея маковой росинки во рту, от утра до закрытия. Все к нашим услугам: руку протяни – книга тут. В нашем доме, у него в кабинете (который казался маленьким, потому что одну половину занимал огромный диван, а вторую – письменный стол), у двух стен, от пола до потолка, и на письменном столе, и на подоконнике стояли и лежали книги.

Русские и английские.

Назад Дальше