Дневные звёзды - Берггольц Ольга Федоровна 2 стр.


И тут я до того поразилась, что сон как сдунуло, а та стонавшая внутри тонкая струнка смолкла внезапно, как оборвалась: столько людей, столько людей было кругом - и в самом вокзале с мутными, полуразбитыми окнами, и на платформе, и прямо на земле у стен вокзала, - столько людей, и, главное, у всех, решительно у всех было одно лицо! Не мужское и не женское, не старое и не молодое, а просто лицо, желтое, как церковная свечка, с синими тенями у глаз, со слипшимися прядями серых волос… Потом я узнала это лицо на плакатах Помгола. И - кто лежал в изнеможении, прямо на полу или на земле, кто сидел, кто стоял, но все как-то клубились, кричали, кишели, и диким бедствием, дикой стихией веяло от этих желто-синих клубящихся людей с одним лицом, от слитного., горестного, неумолкающего крика, от режущего плача грудных, от пронзительного запаха мочи и гари.

"Это потому, что кончилась война… это все домой… В Петроград, как мы. Все, все в Петроград… И мы, как они, мы такие же, мы все вместе в Петроград, в Петроград", - стремительно пронеслось в уме, и вдруг я ощутила себя целиком во власти этой стихии, ясно почувствовала, что меня - отдельно - вовсе и нет на земле.

И мы с мамой сели на пол, в гущу людей, тесно прижавшись к одной тетеньке с желтым лицом, до ужаса похожей на нашу маму. Я не могла отвести глаз от нашей соседки. И мы сидели на вокзале долго, до самого вечера, и с ненасытным, новым для себя любопытством разглядывала я обглоданных голодом людей, всем существом ловила общий гул и стон и с жадностью, со страхом, со странным восторгом прислушивалась к новому, смутному, непонятному и огромному - ощущению бытия.

Посадка в вагоны была страшной. Тут все заклубилось так, что, казалось, еще минута и - гибель. Папа подал меня и Муську какому-то дядьке прямо в окно, и дядька бросил обеих на верхнюю полку, как мешки. Потом забравшиеся в вагон стали выталкивать тех, кто еще лез в окна, и, в дрожащем желтом свете свечи, люди галдели, стонали и кишели еще страшнее, еще печальнее, чем на вокзале, но я уснула мгновенно, едва голова коснулась полки…

Сказка о свете

Мне казалось, что кто-то быстро гладит меня по лицу прохладной, пушистой лапкой.

"Белка", - подумала я, не удивляясь, и в ту же минуту мне приснилась оранжевая сосновая роща, где сосны стояли очень прямые и ярко-оранжевые и между ними неподвижно висели зеркальные солнечные блики и тени. Было очень жарко, руки и щеки прилипали к смоле, было душно от сияющей жаркой смолы, от солнца, от яркого цвета сосен, а белка щекотала лицо быстро, прохладно, нежно, всеми волосиками, расторопно перебирала пряди волос у меня на лбу.

- Белинька, милая, - косноязычно пробормотала я, смеясь и очень любя белку, - вот я тебя поймаю и привезу в Петроград…

Я подняла руку к лицу и открыла глаза. И мгновенно, с той неукротимостью, которая вспыхнула во мне вчера на вокзале, стала смотреть и слушать, смотреть и слушать…

Стучал поезд. Смутный рассвет недоуменно, неуверенно освещал вагон. Я взглянула вниз: непонятно как разместившись, истошно кричавшие ночью, грубо пихавшие друг друга люди спали. Все спали, спали сидя, тесно, доверчиво прижавшись друг к другу, спали опустив головы на колени, или спрятав лицо в ладони, или охватив руками затылки. Я не могла различить среди круглых, одинаково согнутых спин папу и маму, спавших, как все. Все сидели так, точно цепенели в глубоком, грузном раздумье, неподвижные, серые, согнувшиеся, и были похожи сверху на большие круглые камни, робко озаренные серым рассветом.

"И спит король Артур, и крепко спят рыцари круглого стола", - вдруг торжественно и грустно прозвучала в уме вычитанная откуда-то фраза, и так это похоже показалось!

Они спали, усталые, безмолвные, как бы навсегда оцепеневшие в важном раздумье, и, спящие так, мчались в Петроград. Лишь иногда раздавался стон или отрывочное, полубредовое бормотанье, - наверное, у многих уже начинался сыпняк…

"И крепко спят рыцари круглого стола… А белка?" Лапка ее все еще бегала по моему лицу. Но это оконная рама чуть чуть спустилась, легкий предутренний воздух врывался в горячий вагон. Я подставила под живую эту струю открытый горящий рот, приостановив дыхание… Нет, спали не все: внизу, под моем полкой, невидные сверху, негромко говорили двое мужчин. А за окном расстилалось пустое, серое, туманное поле. Обгоревшая избушка боком проскочила мимо. Туман стал гуще, зарокотало железо: мы медленно ползли по железному мосту. Черные, влажные балки плыли мимо окна, нахохлившийся часовой, стоя на каком-то странном выступе моста, поднял глаза и взглянул мне прямо в зрачки, и взгляды наши столкнулись, слились… А внизу и вдали, за балками, тускло поблескивала вода - это была река. Холодная, бесцветная, вся в парах, уходила она в пустые поля, где едва-едва в тумане и утренних сумерках намечались кустарники. И на мгновение остро, почти болезненно, мне показалось, что все это уже было один раз в моей жизни: земля и вода в тумане и пристальный взгляд незнакомого человека прямо в зрачки - из пустоты и тумана…

- …И вот, дружба, трудятся на этой реке массы народа, - нараспев говорил под моей полкой мужской голос; таким голосом, наверное, говорили по ночам сказочники - сипловатым, таинственным, чуть воспаленным. - Со всех концов Расеи народ, всякого рабочего люду массы - каменотесы, камнебойцы, плитоломы, катали… как при Петре Великом.

- Мы слышали, - ответил голос помоложе, усталый и ломкий.

- И завезена туда удивительная машина… Это… это умнейшая машина на свете, дружба! Она тебе этаким когтем, вроде ковшика, подцепит и подымет земли… Ну, сколько, ты полагаешь, подымет земли?

- Ну сколько?

- А до ста возов земли за один раз! Чуешь? И она любую землю берет - и летом и зимой. А зимы у нас какие пошли? Голодные и холодные, и земля теми зимами - железная. А она этой земли не боится! Она ее копает и копает, грызет до самого дикого камня и сыплет высоченной горою…

- Ну а для ча ж это все?

Рассказчик глубоко, радостно вздохнул, и голос у него стал мягким и умиленным, точно заснял в сумраке; так, должно быта, светлели голоса сказочников, когда приступали они к рассказу о снятии заклятия.

- Эх… дура ты, малый. "Для ча?" Да ведь там же водопад будет! Преогромаднейший, пойми, водопад. И такой неистовой силы, что от этого водопада появится сам свет. Как от бога. Оно Волховстрой называется, дружба, ты запомни это - Волховстрой.

- И много его будет, того свету?

- У-у, малый! Спросил тоже! Да всю Расею светом зальет, до последней щелки. Белый свет, ясный, как денной. Одно слово - научный, ну, попросту говоря, элек-три-че-ский… только тебе пока не выговорить это, пожалуй.

- Отчего же это, - вдруг обиделся молодой голос, - Очень даже выговорим: е… е-лек-тричесткий… Уж ты, дед, думаешь…

- Да я не думаю! - почти ликуя, воскликнул рассказчик. - Я просто говорю: учись, дружба, понимай… Ведь сила от этого света будет, от электричества, страшная сила. Этой силе все подвластно: ею и железо можно точить, самое твердое, и машины двигать, и пахать, пахать можно, малый, вот что главное, да не так, как мы сейчас сохой ковыряем, а тыщи верст зараз поднимать. Сила и свет, как от господа бога, - сила и свет.

Рассказчик бурно вздохнул и помолчал. Стучал поезд. Как бы оцепенев в глубоком раздумье, все спали измученные, подстерегаемые сыпняком, круглые и неподвижные, и, спящие, мчались в Петроград.

- Голодаем и холодаем, пусть хоть светло будет, - грустно, устало сказал молодой голос. - При свете легче, чем в темноте, правда, дед?

- Может, правда, - равнодушие согласился тот и снова вдохновенно пророкотал: - Оно как брызнет с Волховстроя, как засияет на всю Расею, как заплещется! Это Ленин так велел.

Петроград

В полдень приехали мы в Петроград, за родную Невскую заставу. И вдруг оказалось, что наш петроградский дом вовсе не огромный, каким вспоминали мы его почти три года, а маленький. Он был очень даже маленький, и было совершенно непонятно, почему он так уменьшился, пока мы жили в Угличе и мечтали о нем.

А сада не было совсем - осталось только четыре березы у полуразрушенной беседки; даже зеленоватого забора с вырезанными в досках сердечками не оказалось.

- В голодуху на дрова срубили, - сказала бабушка и первый раз заплакала о саде. Вместо сада был общий домовый огород, огороженный ржавыми кроватями и ржавыми жестяными вывесками, очень маленький, - значит, и сад был когда-то маленький, - и новые, незнакомые нам жилички окучивали на грядках картошку.

Итак, нашему старичку негде было жить.

Три дня, завернутый в клетчатую тряпку, он прожил за печкой в столовой. Потом мы, оставшись одни, вытащили его с великим благоговением, развернули и поставили на стул. Поставили, взглянули и - обомлели: старичка не было. Это был просто уродливый темный корень, правда, тот же самый, что и в Угличе, и отросточки по бокам у него торчали, которые были в Угличе ручками старичка, и нарост был наверху тот же самый, который раньше был его сердитым и задумчивым личиком, - все, все было на месте, но самого старичка больше не было. Он как бы исчез по пути в Петроград, оставив вместо себя нечто некрасивое и совершенно мертвое. Мы уж и так и и так его вертели, смотрели на него и с боков, и сзади, и на пол ложились, и с полу смотрели, нарочно жмурясь, нет - корень, а не старичок! Муська еще различала бородку и общие смутные очертания старичка, а я уже ничего не видела, кроме уродливого корня, и это, как я поняла потом, была большая утрата.

Бывшего старичка я сама пихнула в плиту, потихоньку…

А может быть, это случилось со старичком или с нами еще и потому, что в петроградском доме встретила нас нежданная большая радость: как раз незадолго до нашего приезда к нам провели электричество, и старая висячая лампа горела теперь еще ярче, чем до отъезда в Углич! Как хорошо, что мы не верили маме, будто везде эти годы было темно и холодно, как у нас в келье. Правда, свет давали только с вечера, но когда дедушка тихо чикнул выключателем и под старым зеленоватым абажуром вспыхнул приветливый огонек, мне показалось, что у меня внутри тоже что-то чикнуло и зажглось, - так хорошо стало!

- Дедушка, - спросила и тихонько, робея, точно выдавая большую тайну, - дедушка, это… это с Волховстроя?

- Ну что ты, Олюшка! Волховстрой еще строится… А когда его построят, разве у нас такие лампочки будут? Это - темненькая, шестнадцать свечек… А тогда будут большие, круглые, светлые, и на весь день ток будет, и везде, а не только у нас…

И мне стало еще счастливее. Наш дедушка говорил почти точь-в-точь как тот старик под моей полкой, значит, тот старик не врал, значит, Волховстрой - правда, и он будет… и везде будет светло-светло, а если будет светло, значит, не будет холода, темноты, голодного времени, не будет такого вокзала, как на станции Волга, не будет таких страшных людей, как там, их нигде не будет, ни в Петрограде, ни в Угличе! На мгновение видения минувших суток, ночной разговор в вагоне - путь в Петроград, весь целиком, остро и ярко пронесся передо мной, и я не умом, а чем-то другим поняла, что все это теперь навсегда останется во мне, как часть меня самой, как нечто вечно живое…

На моей памяти

И так это и стало. Путь из Углича в Петроград остался во мне не просто как воспоминание, - с течением жизни это воспоминание, живое и острое, все более пополнялось, обогащалось, все более жило, и все новое, что вливалось в него или соприкасалось с ним, что я узнавала, становилось и моим личным тогдашним прошлым.

Уже много лет спустя я узнала, что примерно в те же годы, когда мы возвращались в Питер, чуть ли не в те же дни, на родину мою приезжал известнейший английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, и прочла его книгу об этом путешествии.

Он ехал по той же железной дороге, что и мы, он видел таких же женщин, мужчин и детей, как мы, он видел нас. Но мы жили, а он смотрел. Смотрел, как на сцену, из окна отдельного купе в хорошем вагоне, где ехал со своим сыном, со своим английским кофейным прибором, пледом и консервами, привезенными из Англии. Их сопровождал "приставленный в Петрограде" матрос, перевитый пулеметной лентой, который зорко следил, чтобы никто не обидел знаменитого гостя, на остановках бегал для него за кипятком, а кипяток набирал в "серебряный чайник с царской монограммой", настолько "прелестный", что Уэллс этот чайник запомнил… Матрос ходил за кипятком на вокзалах, подобных станции Волга. А английский писатель был ужасно недоволен, что едет не экспрессом, а скорым, и непрерывно сварливо донимал балтийского матроса с серебряным чайником политическими претензиями… "Уста мои разверзлись, - писал он впоследствии, - и я заговорил с моим проводником, как моряк с моряком, и высказал ему все, что думал по поводу русских порядков…" Писатель упоминает также, что испытывал острое раздражение из-за ответов матроса, который, выслушав "мою длинную едкую речь, весьма почтительно отвечал одной, стереотипной, очень знаменательной для современного настроения умов в России, фразой: "Видите ли, - говорил он вежливо, - блокада! Блокада четырнадцати держав…" И автору "Борьбы миров", описавшему войну людей и марсиан, непонятно было, что вкладывал матрос в эту "стереотипную" вежливую фразу: "Видите ли, блокада…" До сих пор думаю, сколько выдержки потребовалось матросу, чтобы не ответить "по-балтийски" брюзжащему писателю. В те дни даже мы, дети, еще в Угличе пели, что у Колчака "мундир английский…". О, как любит мое детство этого неизвестного, через много лет узнанного матроса, как не прощает ничего знаменитому писателю, - сильнее, чем зрелость!

Герберт Уэллс не слышал, конечно, такого разговора, который слушала я по пути в Петроград, но ведь ему в то же самое время говорил о Волховстрое Ленин! И знаменитый фантаст снисходительно пожалел "кремлевского мечтателя", впавшего в "электрическую утопию". И книгу свою о моей родине в те годы он назвал: "Россия во мгле"; он видел ее только во мгле и будущее ее видел как мглу, а он ведь был совсем не самый худший из зарубежных людей, он в чем-то сочувствовал нам. Как гордится детство мое неизвестными спутниками в вагоне - русскими крестьянами, которые видели будущее своей родины как свет, как гордится и детство и вся жизнь моя Владимиром Ильичем Лениным, не только мечтавшим - но, уже тогда, в те годы, начавшим воплощать народную мечту о свете и силе. Вечно гордись им, жизнь моя, гордостью глубокой, целомудренной, молчаливой, открытой - гордись всегда, помни о них всегда, что бы ни случалось с тобою, со страной, с народом! К декабрю 1920 года был готов план ГОЭЛРО, и, докладывая о нем VIII съезду Советов, Глеб Максимилианович Кржижановский включил карту Российской Советской Федеративной Социалистической Республики "с центрами и кругами", и она засверкала перед взорами делегатов, почти ослепляя их. Быть может, это было в тот самый вечер, когда в келье у нас от неосторожного вздоха сестры погасла коптилка и сломалась единственная спичка, и мы, в темноте и страхе прижимаясь друг к другу, не знали, что в эти часы далеко в Москве горит и сверкает карта Будущего - нашего будущего. Оно было уже определено партией, оно было уже зримо ей.

Все это, уже почти легендарное теперь: поездка Уэллса, разговор с Лениным, сверкающая карта на VIII съезде Советов - было узнано мною и сопряжено с детством и органически, горделиво включено в него, как нечто ему принадлежащее, как его достояние - уже в дни комсомольской молодости, в период азартной работы на "Электросиле" в первую пятилетку, на заказах Большого Днепра.

И детство мое, и жизнь моя богатели все больше и больше, - еще двадцать лет спустя я услышала обо всем этом от самого Глеба Максимилиановича Кржижановского, когда в январе пятьдесят второго года провела у него целый вечер перед первой своей поездкой на Волго-Дон.

Рыцарь света

Невысокого роста, сухонький, подвижный, в черной шапочке академика, с темно-смуглым лицом, на котором ослепительно сверкали белые треугольные кустики бровей, такие же кустики усиков, и такой же кустик бородки, с очень большими, темными, полными жизни и ума глазами, - таким предстал передо мной человек, начавший работу с Владимиром Ильичем Ульяновым в "Союзе борьбы за освобождение рабочего класса". Вместе с ним отбывал он сибирскую ссылку, написал неувядаемую "Варшавянку", был одним из руководителей работ по созданию плана ГОЭЛРО - один из тех подвижников электрификации, которых Ленин назвал "рыцарями света".

По просьбе Глеба Максимилиановича я рассказала, как выглядит сейчас Александровская улица за Невской заставой, куда он и Ленин приходили в конце девятнадцатого века на собрания первых рабочих кружков: деревянный домик, где они собирались, сохранился, а середина мощенной крупным булыжником улицы немного осела, так что огромные тополя, стеной стоящие по обеим ее сторонам, сильно и ровно склонились друг к другу и почти сомкнули кроны, как будто зеленым живым шатром прикрывая путь, по которому ходил когда-то молодой Ленин…

- О… как я помню его - тогдашнего! - негромко воскликнул Глеб Максимилианович, и столько трепетной, глубокой любви зазвучало в его голосе и выразилось на живом лице, что она словно озарила все вокруг. - Я горжусь, что еще тогда сразу пошел за ним. И я уж этак, знаете, за ним, за ним, не отставая, этаким, как говорят, петушком - всю жизнь… А сколько он сердца вложил в этот наш план ГОЭЛРО, сколько о нем мы в этой самой комнате переговорили…

- Владимир Ильич бывал здесь? В этой комнате?

- Ну конечно, - весело подтвердил Кржижановский. - Частенько бывал, и один, и с Надеждой Константиновной… И всегда сидел на том же самом месте и на том же стуле, на котором вы сейчас сидите…

Я невольно вскочила и по-новому оглядела скромную, умную комнату, и даже легкий озноб пробежал по телу.

- Сидите, сидите, - замахал на меня рукой хозяин, - ничего… Тут все с ним у меня связано… Он был мечтатель, смелый, гениальный мечтатель, иногда… озорниковатый - по-русски! Он, знаете ли, не только как государственный деятель понимал, что такое электрификация, но еще как-то по-юношески был влюблен в нее, в свой Волховстрой… Да, это его детище. Любимое. - И, строго взглянув на меня, спросил: - Вы были на Волховстрое, надеюсь?

Назад Дальше