Дневные звёзды - Берггольц Ольга Федоровна 4 стр.


Конечно, дневники ведут не одни писатели. При этом потребность вести дневник и у литераторов, и у нелитераторов возникает в некоторые периоды с особой остротой. Так, огромное число ленинградцев самых разнообразных возрастов, профессий и положений вели дневники в дни блокады. Я прочла множество блокадных дневников, писанных при темных коптилках, в перчатках, руками, еле державшими перо от слабости (чаще - карандаш: чернила замерзали), записи некоторых дневников обрывались в минуту смерти автора. То опаляюще, то леденяще дышит победоносная ленинградская трагедия со многих и многих страниц этих дневников, где с полной откровенностью человек пишет о своих повседневных заботах, усилиях, скорбях, радостях. И, как правило, "свое", "глубоко личное" есть в то же время всеобщее, а общее, народное становится глубоко личным, воистину человечным. История вдруг говорит живым, простым человеческим голосом.

Я сказала, что писатель пишет свою Главную книгу непрерывно, идет к ней все время, мечтает о ней неустанно.

Очень часто кажется: "Вот то, что я пишу, и есть наконец самое главное, вот тут-то я и выражу все самое свое тайное и драгоценное, необходимое согражданам. Вот она - Главная книга, я пишу ее…" Но книга написана, и видишь, что это опять не она, или только подступ к ней, или отступление от нее. Поэтому Главная книга как бы всегда в черновике, вечный черновик. Потому что она находится в непрерывном движении, совпадающем с движением жизни с ростом и движением сознания писателя. О чем бы она ни была, она по мере движения жизни и сознания вбирает в себя все больше и больше, все время требует дополнений даже задним числом, даже дополнений из прошлого, встающего по-новому. Сама жизнь и обретаемая в ней истина все время держат свою суровую корректуру над Главной книгой. Она ветвится, рождает отдельные самостоятельные произведения, которые не более чем ее деталь, она обрастает сносками, массой заметок на полях - к тому, что написано, к тому, что напечатано, а иногда только задумано или набросано. И, может быть, именно эти сноски, заметки на полях, дневниковые раздумья и есть то, что станет основой, "вдохнет душу живую" в будущую книгу и сделает ее Главной. Быть может, она так и останется черновиком, быть может, ее так и нужно печатать?

…И у меня, как и у других писателей, есть Главная книга, которая вся еще впереди, отрывки из которой рассеяны и в том, что напечатано стихами и прозой, и в том, что держится пока еще в черновике, в столе, или только в сердце, в памяти. Но все больше хочется все это собрать, попытаться объединить, воплотить. Наверное, это опять будет не она, но уже наступило то время своей и общей жизни, когда, начиная любую работу, даже газетную, не можешь не думать о Главной книге, не можешь не надеяться, что это - путь к ней, приближение, пусть хотя бы на шаг, но уже реальное приближение.

Я уже говорила, что Главная книга должна начаться с самого детства, с первых страниц жизни… И вот потому в прошлом году я поехала в город детства, в город счастливейшего сна, - по следам Главной книги, которая все еще впереди, только в черновике… Как никогда, возникла потребность начать с начала, с истоков сознания, с далекого, но неувядающего прошлого - моего и моей страны. Но то, что вы уже прочитали и прочтете на этих страницах, еще не Главная книга, это еще не из нее, не только для нее, только шаги к ней, только черновики черновика - вечного черновика. Но так как многие идут сейчас к ней, к Главной книге, может быть, это чем-нибудь поможет общим поискам? Я только пока хочу описать здесь поездку в город детства - не больше…

"Это мое!"

И вот синим июльским днем прошлого года отчалил маленький теплоход "Георгий Седов" от Химок и направился по каналу имени Москвы, по Волге к Угличу.

Я с терпеливой покорностью ждала конца многочисленных шлюзований, уже испытанных однажды на этом канале, и, как и в первый раз, когда теплоход опускался в темную пещеру шлюза, мне казалось, что мы никогда отсюда не выберемся. Мы вошли в Большую Волгу, когда поднималась огромная, тяжелая, темно-золотая луна в прозрачном и тихом небе и еще не совсем погас розоватый свет на западе. Несказанный покой царил вокруг, и милая, добрая, не давящая, не поражающая дикой красой, а ласкающая своим простором русская природа взахлеб, настежь, щедро раскрывалась перед глазами и сердцем… "Приюти ты в далях необъятных! Как и жить и плакать без тебя?" Я твердила эти строки Блока как собственную мольбу. О, правда, правда, даже плакать без тебя нельзя, даже горевать. Ничего без тебя нельзя. А если ты есть, то все будет, все вернется, даже то, что кажется сейчас невозвратимым. И даже любовь вернется… Строки стихов - чужих и своих - вскипали и уходили, и они были о разном, о многом…

О Родине и о любви, -
они во мне неразделимы…

о "золотой свадьбе" -

Ни до серебряной и вы до золотой,
всем ясно, я не доживу с тобой.
Зато у нас железная была -
по кромке смерти на войне прошла.
Всем золотым ее не уступлю:
все так же, как в железную, люблю…

о калязинской колокольне -

о том, как вся она, белея,
из тихих-тихих вод встает,
и облака идут над нею
и у подножия ее.
Стоит, отражена в зеркальной,
в бездонно-чистой высоте,
как бы дивясь своей печальной
старинной русской красоте;
как будто говоря: "Глядите ж,
я с вами - всей своей красой…"
О город Китеж, город Китеж,
бесстрашно вставший над водой!

Наш теплоходик осторожно, тихо, как будто бы с глубоким уважением, огибал колокольню полузатопленного города, а она в ясном и добром лунном снеге, вся до маковки отраженная в воде, была так прекрасна, что, как в детстве, хотелось протянуть к ней руку и воскликнуть: "Это мое!"

Была у нас в детстве, в Угличе, такая игра… да нет, пожалуй, не игра, а что-то серьезнее: вот если увидишь что-нибудь поразившее воображение - красивого человека, необыкновенный домик, какой-то удивительный уголок в лесу - и если первый протянешь к этому руку и крикнешь: "Чур, это мое!" - то это и будет твоим, и ты можешь делать с этим что хочешь. Например, если это здание, дом, ты можешь населить его кем хочешь, рассказывать о них и о том, как они там живут, какие там комнаты или как ты сам там будешь жить. Если это человек, ты можешь вообразить о нем все, что тебе хочется, дать ему любую жизнь, словом, все можешь ты в воображении своем сделать с тем, что стало твоим. Но самое главное, что это - картина, город, человек - твое и никто из ребят не может уже покуситься на это, потому что все знают, что оно - твое, и ты сам знаешь. И не было никаких сомнений, что это действительно принадлежит тебе. Тогдашнюю удивительно абсолютную уверенность в праве нерушимого обладания я помню по сей день, "Моей" была картина Куинджи "Лунная ночь на Днепре"; "моей" была старшеклассница Таня Козлова, девушка с круглым русским лицом и тихими, большими серо-голубыми глазами, не красавица, даже немножко курносая, но такая милая, что глаз нельзя было отвести; она и не знала, что она - "моя". "Моим" стал Севастополь, матрос Кошка и адмирал Нахимов, когда мы прочитали книжки Лукашевич и Станюковича об обороне Севастополя; Муська мне ужасно завидовала, и хотя я великодушно уступала ей французов и далее Наполеона, она говорила: "Куда мне их…" Потом еще "моим" был один ручеек в лесу, выбегавший из-под зелено-мшистого, точно плюшевого камня, прозрачный, неистово светящийся и ужасно ворчливый. Он ворчал и бормотал почти по-человечески, во всяком случае одно слово, которое он баском упрямо твердил - "буду-буду-буду-буду…" - было слышно совершенно ясно… Кем он собрался быть - он не говорил… Наверное, каким-нибудь чудным водопадом, но где-то так далеко, куда мы не могли дойти. Да много чего у меня было в детстве, столько богатств, столько "моего", что и не вспомнить… Да, еще "моей" была валдайская дуга в тереме Димитрия-царевича в Угличе, но о ней я расскажу особо…

Две встречи

И город детства возник на раннем рассвете, в туманце, за марлей мельчайшего теплого дождя, в том самом странном мерцании, в каком снился много лет подряд. И не волнение, а настороженная тишина встала во мне, когда я увидела его еще издали, еще до входа под грандиозную арку шлюза с аккуратно пышным цветником, рядом с прямоугольным, огромным, почти нагим по архитектуре зданием знаменитой гидростанции.

Мой городок больше не высился на стремительно крутом зеленом откосе: поднятая плотиной вода подошла почти вплотную к его бульвару, к терему Димитрия-царевича, к древним церквушкам на берегу; он показался мне очень маленьким, щемяще маленьким, как бы сошедшим к воде, как бы тяжко осевшим в землю. Я уже давно понимала, что так и должно показаться, но потом узнала, что Углич и на самом деле уходит в землю, а частью ушел в воду. Это точная терминология, бытующая на гидростройках, - уходить в землю, уходить в воду, уходить на дно. Ушел в воду старый-старый Паисьевский монастырь, отражавший набеги ляхов в Смутное время, ушла в воду Спасская слобода, поредел древний бор на той стороне. А многие здания Углича, особенно старинные, уходят в землю; с возникновением водохранилища высоко поднялись в городе грунтовые воды, и грунт размягчился, стал иным, чем несколько столетий назад, когда воздвигались эти церкви, эти колокольни и монастыри, все еще сказочной красоты, кротко и непримиримо вздымающие над водой свои потемневшие главки.

…Было около пяти часов утра, когда сонная дежурная городской гостиницы - одноэтажного деревянного дома с резными наличниками - отвела мне номер; в маленькой продолговатой комнате была постель, где подушка дыбилась уголком, стол под старенькой скатеркой, кушетка, над ней старинное зеркало в ореховой раме и на подоконнике большого окна - высокие, пышные, ярко-розовые герани. А из окна, за купами деревьев и кровлями, строго, печально и стройно возносясь в чуть голубевшее небо, виднелись три шатра Дивной - церкви Алексеевского монастыря, три с половиной столетия назад названной так народом за свою поистине дивную архитектуру. Было очень тихо, только еле слышно шептал в листьях маленький светящийся дождик, и запах мокрой травы вливался в открытое окошко, а порой бесшумно падал на подоконник розовый лепесток герани…

"Вот и хорошо, - подумала я, - точно всегда тут жила. Теперь ничего не буду ждать, ничьих писем, ничьих телеграмм - даже с призывом вернуться, и никуда-никуда не буду торопиться, даже к нашей келье и школе… Успею".

Я добросовестно попыталась уснуть, но, неподвижно полежав в постели около часа, вскочила: нет, надо пойти "к нему". Надо, надо пойти и дойти, хотя почему-то вдруг страшно. И я пошла "к своему собору". Он был виден отовсюду - теперь не синими, а почти черными куполами в еле заметных ржавых звездах, и все-таки я долго, как во сне, шла к нему, кружа забытыми улицами. Дождик перестал, город понемножку пробуждался, неясный жемчужный рассвет перешел в утро. Отодвинув рукой пышные герани, из окошек осевших в землю домиков глядели на меня бессонные старухи, и широкие улицы, как в детстве, были покрыты пушистой зеленой травкой, и по улицам неспешно расхаживали многочисленные гуси с умилительно безобразными подростками-гусенятами. Огнепёрый великан петух - несомненный потомок того самого петуха, что оставил отпечаток своей гигантской лапы на Петушином камне, некогда лежавшем в конце Петуховой улицы, - огнепёрый и огнехвостый петух взлетел на глухую деревянную калитку с железным кольцом и упоенно закричал оттуда. А я все шла, и собор был все ближе… И чем ближе я к нему подходила, тем яснее видела, что нет на этом месте ничего похожего на детство и счастливый сон. Нет, не было корпуса с нашей кельей. Просто не было на земле. Не было темного пруда и лип, которые должны были греметь круглыми своими листьями, не было сада, где жил старичок, не было стены, идущей к собору и школе. Ничего похожего не было. Я дошла до самого собора: в обшарпанном, словно покрытом лишаями, основательно осевшем в землю соборе был склад "Заготзерна" и нефтебазы, о чем свидетельствовали безобразные вывески над кое-как сколоченными дощатыми дверьми, прикрывавшими входы. И только красное кирпичное здание нашей школы, первой моей школы, напротив собора было таким же, как тогда (хотя, разумеется, уменьшившимся), и было по-прежнему школой. Но сейчас были каникулы, и школа стояла пустая и тихая.

Я села на скамейку в маленьком цветнике, разбитом перед школой, напротив склада "Заготзерна", и подумала, что встреча с детством и счастьем не состоялась. Оно прошло, и то, что было за ним, прошло, ушло в землю, ушло в воду, ушло на дно.

И твердил мне край, родной и милый,
синь его, и камни, и зола:
- Ты прошла туда, куда стремилась.
Будь теперь спокойна. Ты пришла.

Наверное, я сидела здесь очень долю, потому что разгорелось солнце и в каких-то легких лиловатых и голубых цветах на школьных клумбах засверкали под солнцем капли дождя, а лепестки их стали просвечивать. Молодая женщина, поправляя кошелку с овощами, опустилась рядом со мной на скамейку.

- Скажите, пожалуйста, как мне попасть отсюда на Благовещенскую улицу? - спросила и ее.

Мне хотелось разыскать еще дом наших друзей по тем годам.

- На Благовещенскую? Что-то я такой не знаю…

- Она пересекает Крестовоздвиженскую, вот эту, которая идет отсюда.

- Ну-у? Разве это была Крестовоздвиженская? Вот интересно, какие все названия были божественные… Она - Октябрьская. А та, что вам надо, наверно, улица Свободы. Я не знаю как следует, я на улице Зины Золотовой живу.

- А Зина Золотова - это кто?

Она посмотрела на меня, склонив голову, как птица, темными серьезными глазами:

- Разве не знаете? Приезжая, видно, ну да. Это наша замечательная угличанка. Первая здешняя трактористка, комсомолка. Ее кулаки зверски убили, молодую совсем. Вот в ее честь и назвали улицу. Мы там и живем с мамой, со старушкой.

- Вы здесь родились, да?

Она покачала головой и коротко вздохнула.

- Нет, мы не здешние… Мы - ленинградские. Только мы тут уже давно - одиннадцать лет. Наш папа тут работал, на строительстве гидростанции, монтажником. Только вернулся со строительства, а тут война, блокада… Ну… он умер в блокаду, с голоду, не выдержал. А умирал - велел нам с мамой сюда ехать. Мы в феврале через Ладогу ехали, по Дороге жизни. Много тогда через Дорогу жизни ехало, а некоторые просто шли… Везут за собой саночки, в саночках - ребятишки, ребятишки замерзнут, мертвые уже, а мать все везет, пока сама не упадет или пока ее не подберут… А мы на грузовике… Мне десять лет, сестренке того меньше, мама еле жива, вся черная, как смерть… Как только доехали до Большой земли, не знаю… Ну, все-таки в нашем грузовике несколько человек по дороге замерзло… А мы сюда все же добрались, как отец велел. Тут много блокадников, ленинградцев. И встречали нас тут сердечно, кормили хорошо, а нам первое время все не наесться, все не наесться, даже стыдно. И девочкой была, и то мне было совестно. Но - ела!

Она рассказывала так, как говорят о блокаде почти все ленинградцы, пережившие ее, - ровным глуховатым голосом, словно прислушиваясь к себе и не веря себе…

- Вот так с тех пор и живем мы здесь. Я эту школу как раз кончила, а сестренка еще учится в девятом. Ну, многие из блокадников обратно уехали, в Ленинград, а мы здесь остались. Понимаете, побоялась мамаша возвращаться в Ленинград, - не могу, говорит, не могу, мы ведь там такое пережили, вы не представляете…

- Нет, - ответила я, - представляю.

- Ой, - воскликнула она, словно обрадовавшись, - вы там были, в блокаду? До конца?

- Да. До конца.

- Ой… А сейчас вы… не оттуда?

- Оттуда. Всего две недели назад.

- Оттуда! - воскликнула она, и вдруг слезы брызнули у нее из глаз. Она засмущалась, постаралась засмеяться. - Ну, расскажите ж, какой он?

- Ну какой же он может быть? Чудесный, самый красивый! В этом году на Невском трамваи сняли… И на Большом на Васильевском тоже. И на проспекте Кирова… А за Московской - парк Победы совсем густой стал. Да, ведь вас уже не было, когда мы его сажали. Но он прекрасный! Следов блокады почти совсем не осталось…

Я рассказывала добросовестно, а все как будто не о том, не о главном, но она жадно спрашивала и спрашивала, перебивая иногда восклицаниями: "Ну да?", "Вот здорово!" - ее блокадное детство было для нее тем же, чем для меня угличское! - и вдруг, заторопясь, вытащила из сумки фотографию.

- А я здесь после школы замуж вышла, и вот сын, Вовочка, уже третий год, хотите выглянуть?

С фотографии глянула на меня толстая мордочка мальчугана с губами, вытянутыми в трубочку, и донельзя вытаращенными, очень удивленными темными глазами: наверное, фотограф показал ему какую-то особо удивительную "птичку".

- Вот он уже настоящий угличанин, - сказала молодая мать, любуясь удивленным сыном. - Но я его обязательно в Ленинград свезу, - горячо добавила она, - обязательно свезу, как только понимать начнет. И покажу ему все, и прочитаю, и о дедушке расскажу… Нельзя, чтоб дети про такое забывали… то есть он, конечно, не может помнить, я хочу сказать, надо, чтоб знали дети, что до них пережили, правда ведь? Если не возражаете, дайте ваш адрес, мы вас навестим обязательно.

Я подумала, что к тому времени, когда удивленный мальчуган "начнет понимать", пройдет по меньшей мере семь лет, но адрес свой дала и сказала, чтобы обязательно заходили, когда приедут, обязательно.

…Я вновь обошла участок, где когда-то было детство, где маленький, древний русский город Углич приютил нас, детей, в годы гражданской войны, в годы борьбы за власть Советов… и снова принял ленинградских матерей и детей в годы войны Великой Отечественной… а наше поколение уже воевало, обороняло Ленинград, и холод, голод и тьма блокады были стократно страшнее, чем в детстве, в Угличе… и я была на войне, в Ленинграде, вместе с папой, как равная… и пришел сверкающий День Победы, и в честь него мы заложили парки, теперь уже почти дремучие… А между этими двумя войнами была трактористка Зина Золотова, убитая кулаками, и сотни подобных ей - я помню их по работе в Казахстане, по первым большевистским веснам, - и строилась Угличская гидростанция - строилась совсем-совсем не так, как Волховстрой, - и часть древнего Углича безвозвратно ушла в воду, а гидростанция по мощи своей во много раз превзошла мечту детства, первую любовь молодой Республики - Волховстрой, но и она, эта гидростанция, - лишь одна из первых ступеней великой "волжской лестницы"…

Назад Дальше