Беседы со Сталиным - Милован Джилас 12 стр.


Наших саркастических замечаний не избежал даже железнодорожный вагон, в котором мы ехали и который не стоил доброго слова, несмотря на его удобства, прекрасную пищу и хорошее обслуживание. Нам показались смешными огромные медные ручки, старомодная вычурность оформления и настолько высокий туалет, что ноги болтались в воздухе. Была ли во всем этом необходимость? Неужели великой суверенной державе нужна такая показуха? Самым абсурдным в том вагоне с его помпой царских времен было то, что в клетке в своем купе проводник держал курицу, которая несла яйца. Он получал маленькую зарплату, был ужасно одет и извинялся: "А что делать, товарищи? Рабочий человек должен стараться изо всех сил. У меня большая семья, а жизнь тяжелая". Хотя югославская железная дорога тоже едва ли могла бы похвастать точностью, здесь никто не удивлялся опозданиям на несколько часов. "Доберемся", – просто ответил один из проводников.

Украина и Россия, по самые крыши домов похороненные в снегу, тем не менее несли на себе отметины разрушений и ужасов войны – сгоревшие станции и бараки, вид закутанных в платки и разгребающих от снега рельсы женщин, сидящих лишь на кипятке да куске ржаного хлеба.

И на этот раз только Киев, несмотря на его нищету и изоляцию, оставил впечатление сдержанной красоты и чистоты, культуры, чувства стиля и вкуса. Поскольку стояла ночь, Днепра видно не было, а равнины сливались с небом. Тем не менее все напоминало Белград – будущий Белград с миллионом людей, построенный старательно и гармонично. В Киеве мы сделали лишь короткую остановку, чтобы пересесть на поезд в Москву. Никто из украинских официальных деятелей нас не встречал. Вскоре мы выехали в ночь, которая была белой от снега и темной от печали. Лишь наш вагон искрился блеском комфорта и изобилия в этой безграничной опустошенности и бедности.

4

Всего через несколько часов после нашего прибытия в Москву, когда мы вели задушевную беседу с югославским послом Владимиром Поповичем, на его столе зазвонил телефон. Из советского Министерства иностранных дел спрашивали, не устал ли я, потому что Сталин желал бы видеть меня немедленно, в тот же вечер. Такая спешка необычна для Москвы, где иностранным коммунистам приходилось настолько долго ждать, что среди них пошла поговорка: легко приехать в Москву, но трудно из нее выбраться. Конечно, если бы и устал, я весьма охотно принял бы приглашение Сталина. Все в нашей делегации смотрели на меня с восторгом, хотя и не без зависти, а Коча Попович и Тодорович не переставали напоминать мне, чтобы я не забыл, почему они тоже поехали, хотя я и воспользовался преимуществом нашей совместной поездки для того, чтобы в деталях ознакомиться с их просьбами.

Моя радость от предстоящей встречи со Сталиным была умеренной и не совсем полной именно из-за спешки, с которой она была организована. Это беспокойное чувство не покидало меня на протяжении всей ночи, которую я провел с ним и с другими советскими руководителями.

Как обычно, около девяти вечера меня привезли в Кремль, в кабинет Сталина. Там собрались сам Сталин, Молотов и Жданов. Последний, как мне было известно, отвечал в политбюро за отношения с зарубежными партиями.

После привычных приветствий Сталин немедленно приступил к делу:

– Итак, члены Центрального комитета в Албании убивают себя из-за вас! Это очень нехорошо, очень нехорошо.

Я начал объяснять: Наку Спиру был против объединения Албании с Югославией; он оказался в изоляции в своем собственном Центральном комитете. Я даже не успел закончить, когда Сталин, к моему удивлению, сказал:

– У нас нет никаких особых интересов к Албании. Мы согласны на то, чтобы Югославия поглотила Албанию!.. – При этом он собрал вместе пальцы правой руки и, поднеся их к губам, сделал жест, как будто хотел проглотить их.

Я был поражен и почти онемел от манеры выражения Сталина и его глотательного жеста, но не знаю, было ли это заметно по моему лицу, потому что я постарался все обратить в шутку и смотреть на это как на обычную резкую и образную манеру выражаться. Я опять объяснил:

– Дело не в поглощении, а в объединении! Тут в разговор вступил Молотов:

– Но это и есть поглощение!

А Сталин добавил с тем же самым жестом:

– Да, да. Поглощение! Но мы с вами согласны: вам следует поглотить Албанию – чем скорее, тем лучше.

Несмотря на такую манеру выражения, атмосфера в целом была сердечной, более чем дружественной. Даже Молотов отнесся к такому поглощению с дружеским юмором, хотя это едва ли было для него характерно.

Я относился к возобновлению дружеских отношений и объединению с Албанией исходя из искренних и конечно же революционных мотивов. Как и многие другие, считал, что объединение – при условии подлинно добровольного согласия албанских руководителей – будет не только представлять непосредственную ценность и для Югославии, и для Албании, но также и окончательно положит конец традиционной нетерпимости и конфликтам между сербами и албанцами. Особое значение такого объединения, на мой взгляд, заключалось в том, что оно сделало бы возможным слияние нашего значительного и компактного албанского меньшинства с Албанией в составе югославо-албанской федерации. Любое другое решение проблемы албанского национального меньшинства казалось мне нереальным, поскольку простая передача югославских территорий, населенных албанцами, дала бы толчок неконтролируемому сопротивлению со стороны самой югославской коммунистической партии.

В отношении Албании и албанцев у меня было собственное предрасположение, которое могло бы только усилить идеализм моих мотиваций: албанцы, в особенности северные, в силу своего менталитета и образа жизни родственны черногорцам, из которых происходил я сам, а их жизнестойкость и независимость не имеет равных в человеческой истории.

Хотя мне и в голову не приходило вступать в противоречие с точкой зрения руководителей моей страны и соглашаться со Сталиным, тем не менее замечания Сталина поначалу вызвали у меня две мысли. Первая заключалась в подозрении, что в политике Югославии в отношении Албании было что-то не так, а вторая – что Советский Союз объединился с Балтийскими странами путем их поглощения. Об этом мне напомнило замечание Молотова.

Обе эти мысли слились воедино – в чувство дискомфорта.

Мысль о том, что в политике Югославии по отношению к Албании, возможно, что-то неясно и непоследовательно, не побудила меня, однако, признать, что это была политика "поглощения". Но в то же время я отчетливо понял, что эта политика не сочеталась с волей и желаниями албанских коммунистов, которые для меня, как коммуниста, были идентичны чаяниям албанского народа. Почему же Спиру покончил с собой? Он не принадлежал к "мелкой буржуазии", не был "обременен национализмом", поскольку был коммунистом и марксистом. А что, если албанцы хотели, как мы, визави Советского Союза, иметь свое собственное независимое государство? Если объединение произойдет вопреки желаниям албанцев, путем использования их изоляции и нищеты, не приведет ли это к непримиримым конфликтам и трудностям? Специфические с этнической точки зрения, имеющие древние корни, албанцы как нация были молоды и вследствие этого полны безудержного и неисполненного национального самосознания. Не сочтут ли они объединение потерей своей независимости, отторжением своей индивидуальности?

Что касается второй мысли – о том, что СССР поглотил Балтийские страны, – то я связывал ее с первой, повторяя и убеждая себя в следующем: мы, югославы, не хотим и не осмеливаемся вставать на такой путь объединения с Албанией, и нет никакой непосредственной опасности, что какая-нибудь империалистическая держава, как, например, Германия, может оказать нажим на Албанию и использовать ее в качестве базы против Югославии.

Но Сталин вернул меня к действительности:

– А что в отношении Ходжи, что он за человек, по вашему мнению?

Я ушел от прямого и ясного ответа, но Сталин выразил в точности такое же мнение, какое сложилось у югославских руководителей:

– Он мелкобуржуазен и склонен к национализму? Да, мы тоже так думаем. Кажется, самый сильный человек – это Хохе?

Я подтвердил его наводящие вопросы. Сталин закончил разговор об Албании, который продолжался едва ли десять минут:

– Между нами нет разногласий. Вы лично напишите об этом послание Тито от имени Советского правительства и представьте мне его к завтрашнему дню.

Опасаясь, что не понял, я переспросил его, и он повторил, что я должен написать послание югославскому правительству от имени Советского правительства.

В тот момент я воспринял это как признак особой уверенности во мне и как высшее выражение согласия с политикой Югославии по отношению к Албании. Однако, когда на следующий день я работал над посланием, мне пришла в голову мысль, что когда-нибудь это может быть использовано против правительства моей страны, и поэтому я тщательно и кратко сформулировал что-то наподобие следующего: Джилас прибыл вчера в Москву, и на состоявшейся с ним в тот же день встрече было выражено полное согласие между Советским правительством и Югославией в отношении вопроса об Албании. Это послание так и не было направлено югославскому правительству, как и не было использовано в дальнейших столкновениях между Москвой и Белградом.

Остальная часть беседы тоже продолжалась недолго, лениво вращаясь вокруг таких не имевших большого значения вопросов, как размещение Коминформа и его газеты в Белграде, состояние здоровья Тито и тому подобное.

Тем не менее я выбрал подходящий момент и поднял вопрос о поставках для югославской армии и нашей военной промышленности. Я подчеркнул, что мы нередко сталкиваемся с трудностями в отношениях с советскими представителями, потому что они под предлогом "военных секретов" отказываются предоставлять нам то или иное. Сталин встал и закричал:

– У нас нет от вас военных секретов. Вы – дружеская социалистическая страна, у нас нет от вас военных секретов. – Затем он подошел к своему письменному столу, позвонил Булганину и коротко приказал: – Здесь югославы, югославская делегация – их надо немедленно выслушать.

Весь разговор в Кремле продолжался около получаса, а после него мы отправились на дачу Сталина ужинать.

5

Мы сели в автомобиль Сталина, который показался мне тем же самым, в котором мы ехали с Молотовым в 1945 году. Жданов сел сзади справа от меня, а Сталин и Молотов сидели впереди на складных сиденьях. Когда мы ехали, Сталин зажег на панели перед собой небольшой фонарик, под которым висели карманные часы – было почти десять часов, – и я прямо перед собой увидел его уже ссутулившуюся спину и тощую, костлявую шею с морщинистой кожей над жестким маршальским воротником. Я размышлял: вот один из самых могущественных людей сегодняшнего дня и вот его товарищи; какая сенсационная произошла бы катастрофа, если бы сейчас вдруг разорвалась бомба и разнесла нас всех на куски! Но такая мысль была лишь мимолетной, отвратительной и настолько неожиданной даже для меня самого, что она привела меня в ужас. С печальной любовью я видел в Сталине маленького старого дедушку, который всю свою жизнь, в том числе и сейчас, заботился об успехах и счастье всей коммунистической расы.

Ожидая, пока соберутся остальные, Сталин, Жданов и я оказались в вестибюле дачи перед картой мира. Я опять взглянул на круг, очерченный синим карандашом вокруг Сталинграда, – и Сталин опять это заметил; я не мог не обратить внимания на то, что ему нравится, что я это так пристально рассматриваю. Жданов тоже заметил этот обмен взглядами, подошел к нам и сказал:

– Начало Сталинградской битвы. Сталин на это ничего не сказал.

Если я хорошо помню, Сталин начал искать Кенигсберг, потому что его должны были переименовать в Калининград, и вокруг Ленинграда натыкался на места, которые со времен Екатерины все еще носили немецкие названия. Это привлекло внимание Сталина, он повернулся к Жданову и коротко сказал:

– Измените названия – бессмысленно, что эти места по-прежнему носят немецкие названия! – При этом Жданов достал небольшой блокнот и записал указание Сталина маленьким карандашом.

После этого Молотов и я пошли в туалет, в полуподвальный этаж дачи. В нем было несколько кабинок и писсуаров. Молотов начал расстегивать штаны еще на ходу, говоря при этом: "Мы называем это разгрузкой перед загрузкой!" Вслед за этим я, давний обитатель тюрем, где человека заставляют забыть о скромности, испытал чувство стыда в присутствии Молотова, более пожилого человека, и, зайдя в кабинку, закрыл дверь.

После этого мы оба прошли в столовую, где уже собрались Сталин, Маленков, Берия, Жданов и Вознесенский. Последние двое – новые личности в настоящих мемуарах.

Жданов тоже был довольно низкого роста, с коричневатыми подрезанными усами, высоким лбом, острым носом и нездоровым красным лицом. Он был образован и считался в политбюро большим интеллектуалом. Несмотря на его хорошо известную узость взглядов и догматизм, было очевидно, что он обладал значительными знаниями. Хотя у него были знания обо всем, даже о музыке, я бы не сказал, что существовала какая-то одна область, которую он знал бы досконально – типичный интеллектуал, который нахватался знаний из других областей через марксистскую литературу. Он также был циником – по-интеллектуальному, но поэтому еще более отталкивающим, потому что за интеллектуальностью можно было безошибочно угадать властелина, который был "великодушен" к людям духовности и пера. Это был период "постановлений" – решений советского Центрального комитета, касающихся литературы и других областей искусства, представлявших собой неистовое наступление даже на те минимальные свободы в выборе темы и формы, которые еще пережили (или же были выхвачены из-под него) бюрократический партийный контроль времен войны.

Я помню, в тот вечер Жданов как последнюю шутку рассказывал о том, как была воспринята в Ленинграде его критика сатирика Зощенко: у Зощенко просто отняли продовольственные карточки и не возвращали их до тех пор, пока великодушно не вмешалась Москва.

Председателю Госплана СССР Вознесенскому оказалось едва за сорок – это был типичный русский блондин, с выдающимися скулами, довольно высоким лбом и кудрявыми волосами. Он производил впечатление человека спокойного, культурного и прежде всего замкнутого, который мало говорил и всегда хранил довольную внутреннюю улыбку. Я раньше читал его книгу о советской экономике во время войны, и она произвела на меня впечатление тем, что ее автор был человеком честным и мыслящим. Позднее эта книга была раскритикована в СССР, а Вознесенского ликвидировали по причинам, которые остаются нераскрытыми до сих пор.

Я был хорошо знаком со старшим братом Вознесенского, профессором университета, которого только что назначили министром образования Российской Федерации. У меня состоялось несколько весьма интересных дискуссий со старшим Вознесенским во время Панславянского конгресса в Белграде зимой 1946 года. Мы пришли к согласию не только в отношении узости и необъективности господствовавших теорий "социалистического реализма", но также и в том, что касалось возникновения нового явления в социализме (то есть коммунизме), с созданием новых социалистических государств, и с изменениями в капитализме, которые теоретически еще не обсуждались. Вероятно, его красивая и мыслящая голова также пала с плеч в результате бессмысленных чисток.

Ужин начался с того, что кто-то – мне кажется, это был сам Сталин – предложил, что-бы каждый высказал догадку, сколько было градусов мороза, и что каждый будет наказан тем, что его заставят выпить столько стаканов водки, на сколько градусов он ошибется. К счастью, еще находясь в гостинице, я взглянул на термометр и теперь изменил его показания с учетом ночного понижения температуры и поэтому ошибся только на один градус. Помню, что Берия ошибся на три, заметив, что он сделал это умышленно, чтобы выпить побольше.

Такое начало ужина вызвало у меня еретическую мысль: эти люди, замкнутые в узком кругу, способны выдумывать и еще более бессмысленные причины для того, чтобы пить водку, – скажем, длину столовой в футах или стола в дюймах. И кто знает, может быть, они так и делают! В любом случае такое определение числа стаканов водки в соответствии с показателями температуры внезапно привело меня к мысли об ограниченности, пустоте и бессмысленности жизни, которую вели советские лидеры, собравшиеся вокруг своего престарелого шефа, даже несмотря на то, что они играли роль, которая была решающей для всей человеческой расы. Я припомнил, что русский царь Петр Великий подобным же образом устраивал со своими помощниками ужины, на которых они обжирались и упивались до одури, в то же время решая судьбу России и русского народа.

Это впечатление пустоты такой жизни не ослабевало, а возвращалось на протяжении ужина, несмотря на мои попытки подавить его. Оно особенно усиливалось возрастом Сталина, бросающимися в глаза признаками его дряхлости. Никакие уважение и любовь к его личности, которые я упрямо вынашивал в глубине своей души, не могли вытеснить из моего сознания понимание этого.

В его дряхлости было что-то трагическое и одновременно отталкивающее. Трагическое было невидимо – это мои размышления о неизбежности угасания даже такой великой личности. Отталкивающее же все время выходило на поверхность. Хотя он всегда любил хорошо поесть, Сталин проявлял теперь обжорство, как будто опасался, что ему не хватит любимой еды. С другой стороны, он меньше и с большей осторожностью пил, как будто считая каждую каплю, чтобы избежать неприятных последствий.

Его интеллект снижался даже еще более заметно. Он любил вспоминать разные случаи из своей молодости – ссылку в Сибирь, детство на Кавказе; и все недавнее он сравнивал с чем-то таким, что уже случалось раньше: "Да, помню то же самое…"

Было непостижимо, насколько он изменился за два-три года. Когда я в последний раз видел его в 1945 году, он все еще был энергичным и находчивым, с острым чувством юмора. Но это было во время войны, и, как оказалось, это были последние усилия Сталина и предел его возможностей. Теперь же он смеялся над глупыми и мелкими шутками. Как-то раз он не только не уловил политического смысла рассказанного мной ему анекдота, в котором он перехитрил Черчилля и Рузвельта, но, как мне показалось, и был обижен, подобно старым людям. На лицах остальных гостей я прочел неловкое удивление.

В одном, однако, он оставался прежним Сталиным: упрямым, резким, подозрительным, когда кто-либо не соглашался с ним. Он даже оборвал Молотова, и между ними можно было почувствовать напряженность. Все относились к нему почтительно, избегая высказывать собственное мнение, пока он не высказал свое, а потом спеша согласиться с ним.

Как обычно, они перескакивали с предмета на предмет – и в своем изложении я буду придерживаться этого порядка.

Сталин заговорил об атомной бомбе: "Это мощная штука, мощна-я!" Его слова были полны восхищения, которое давало понять, что он не успокоится до тех пор, пока у него тоже не будет "мощной штуки". Но он не упомянул о том, что она уже есть у него или что СССР уже разрабатывает ее.

С другой стороны, когда месяц спустя Кардель и я встречались с Димитровым в Москве, Димитров как будто по секрету сообщил нам, что у русских уже есть атомная бомба и что она даже лучше американской, то есть той, что была сброшена на Хиросиму. Я полагаю, это была неправда и русские были лишь на пути к созданию атомной бомбы. Но таковы факты, которые я привожу.

Назад Дальше