Без грима. Воспоминания - Аркадий Райкин 14 стр.


И вот, обуреваемые этими сомнениями, мы решили, что, конечно, Роме псевдоним необходим. Но нужен такой псевдоним, в котором бы каким-то образом читалось, угадывалось ее подлинное имя. То есть как бы и не псевдоним вовсе. Ломали мы над этим голову долго. И вдруг Рина Васильевна взяла и предложила:

– Пусть Рома и будет Ромой. Мы сочли, что это просто, как все гениальное. Мне трудно, немыслимо представить себе свою жизнь без той девочки в красном берете, которую мне посчастливилось встретить более пятидесяти (!) лет назад. Полвека мы идем по жизни вместе.

Я не люблю, когда начинают выводить формулу счастья. Хотя есть весьма симпатичные афоризмы на сей счет. Например, "счастье – когда тебя понимают". Но все равно я считаю, что счастье – нечто, совершенно не поддающееся формулировкам.

И все же если иногда мне кажется, что я могу назвать себя счастливым человеком, то прежде всего потому, что рядом со мной всегда была Рома.

Чуткий и внимательный партнер, на сцене она никогда не позволяла себе тех эффектных излишеств, которые бывают столь заманчивы для артистов, но так часто уводят от сути дела. Особенно в нашем "миниатюрном" жанре, где неэкономное отношение к сценическому времени, малейшее смещение акцента могут свести на нет все усилия автора, постановщика, партнера.

В трудные дни, когда, бывало, наш театр, и прежде всего – меня, подвергали несправедливой, разносной критике, когда приходилось слушать, что мы занимаемся очернительством, смакуем, дескать, пороки, возводим напраслину, Рома всегда приходила на помощь. И ее советы диктовались не просто желанием утешить меня, не просто сочувствием, столь естественным для любящей жены, но также – что для меня всегда было особенно ценно – пониманием. Пониманием и мужеством соратника.

Роме и в повседневной жизни присуще мужество. Она перенесла тяжелейшую болезнь, после которой подавляющее большинство людей уже не встают с постели. Конечно, у нас были хорошие врачи, огромное им спасибо. Но очень многое зависело от нее самой, от силы ее духа. И она проявила железную волю, ежедневно изнуряя себя разнообразными физическими упражнениями, и вообще не сдавалась, не теряла надежды. В результате она вернулась к жизни, к общению, к людям.

Иногда я думаю о том, что у нее, быть может, и не хватило бы такого фантастического упорства, если бы она не чувствовала, не знала, как нужна она всем нам. И прежде всего – мне. Мы с ней нужны друг другу сейчас, наверное, еще больше, чем в юности…

Итак, Рома – актриса, жена, мать, бабушка. Казалось бы, вполне достаточно для одной женщины. Но это не все. Рома еще и литератор. Ее очерки и рассказы, путевые заметки, эссе, юморески печатались и в нашей стране, и за рубежом. В издательстве "Советский писатель" вышла книга ее прозы.

Мне доставляет особую радость, когда и по сей день перед праздниками к нам домой приходят по почте поздравления из разных редакций, адресованные не мне, а ей.

Часть третья

Знать бы, какая дорога твоя

У Владимира Хенкина был пародийный номер, в котором слова известного романса: "Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога" он переделывал на свой лад: "Вам девятнадцать лет, у вас своя корова". Иные скажут, что это просто глупость. Но я бы сказал так: это не глупость, а снижение пафоса.

Время от времени необходимо снижать пафос – прежде всего свой собственный. Если сам этого не сделаешь, за тебя это сделают другие. Лучше – сам. Чтобы потом не чувствовать себя обескураженным.

Мудрость жизни, помимо всего прочего, заключается в том, что она, жизнь, непременно одергивает нас, когда мы относимся к себе с излишней серьезностью, то есть когда мы слишком сосредоточиваемся на своих достижениях и таким образом теряем чувство реальности.

Излишняя серьезность – особенно в отношении к самому себе – та же беспечность. Это, если угодно, две стороны одной медали.

Как бы то ни было, полезно прочувствовать – и чем раньше, тем лучше, – что действительность мало зависит от факта твоего существования. Достигнешь ли ты того, к чему стремишься, или не достигнешь, будешь ли ты счастлив или не будешь, мир, в сущности говоря, к твоей судьбе вполне равнодушен, он готов обойтись без тебя. Кто на это обижается, тому ничем нельзя помочь.

Мне было уже под тридцать, а на свою дорогу, которую сулил мне Соловьев, я все еще не вышел. Впрочем, это всего лишь фигура речи – "не вышел на свою дорогу!". Знать бы, где она пролегает. Знать бы, какая дорога – твоя.

Но хотя неопределенность моего положения и вызывала во мне смутное беспокойство, я ни в чем не винил ни обстоятельства, ни себя самого. Я не только не ощущал себя в тупике, не только не испытывал разочарования в жизни или в профессии, но и не сомневался, что все образуется. Все будет как нельзя лучше. Другие варианты – исключены.

Такому восприятию жизни Соловьев меня, разумеется, не учил. Но ведь учил меня не только Соловьев. В пору моей юности все вокруг пели, что молодым везде у нас дорога, и я пел вместе со всеми, не задумываясь о том, что жизнь – это борьба.

Сколько всего было перемешано в моей голове! Одно, казалось бы, должно было исключать другое. Но я этого не замечал.

Время-то было страшное. Но то, как я воспринимаю его сейчас (то есть как время историческое), не имеет ничего общего с тем, как я воспринимал его тогда. Когда приходит ясность осознания исторической правды, то и свою собственную жизнь осознаешь как бы частичкой этой правды, частичкой истории. Но вместе с тем многое уже не можешь восстановить. Не потому, что каких-то фактов не помнишь. А потому, что твое тогдашнее жизнеощущение теперь представляется тебе странным, даже загадочным.

Да, не очень-то я понимаю того молодого человека. Отчего это он решил, что все у него обязательно сложится хорошо?!

В воспоминаниях как-то так все выстраивается, точно каждый свой шаг ты совершал обдуманно, нацеленно, да еще руководствовался исключительно высшими соображениями. Как будто предвидел, что все это попадет в мемуары. Что ж, задним числом все мы умны, и тут ничего не поделаешь.

Но все же мне бы не хотелось, чтобы у читателей складывалось впечатление, будто я только и думал, что моя жизнь в Траме или в Новом театре – это как бы не настоящая моя жизнь, а лишь прелюдия к ней. Мне не хотелось бы делать вид, будто я только и думал о комедии дель арте.

Все было и проще, и сложнее. Как это вообще бывает в действительности.

Я жил легко, если не сказать, легкомысленно. Многого не замечал ни вокруг, ни в самом себе. А если в редкие минуты мною все-таки овладевала неуверенность в собственном будущем, то это была неуверенность, так сказать, на уровне настроения, а не на уровне мироощущения.

Но вместе с тем я жил… нелегко. И вовсе не легкомысленно. Много работал. Столкнулся с жизненной необходимостью зарабатывать деньги. Я раньше и не представлял себе, как много уходит сил на то, чтобы обеспечить семье прожиточный минимум. Когда мне было двадцать шесть лет, я перенес тяжелую болезнь, рецидив той, что мне довелось пережить в детстве. Состояние было настолько тяжелым, что врачи не надеялись на мое выздоровление и даже не считали нужным скрывать это от моих близких…

Но вот вернувшись в буквальном смысле слова к жизни, я почувствовал к ней совершенно особый вкус. Я радовался самым простым ее проявлениям, все в ней воспринимал с надеждой, весьма успешно избегая ее дурных и тревожных сторон. И менее всего был склонен философствовать.

Много позже я вычитал, что болезнь как раз обостряет в человеке способность к философскому восприятию бытия, побуждает его отбросить все суетное, обыденное, житейское – словом, помогает как бы воспарить над миром. У меня нет оснований не доверять подобным утверждениям. Но не могу сказать, что сам я испытал нечто подобное. Наверное, уж такая у меня натура – вне обыденного, житейского нет для меня и духовного.

А главное, такая была жизнь, что оторваться от быта, даже и при желании, не было никакой возможости. То и дело приходилось решать (разумеется, как и всем вокруг) множество бытовых вопросов, мелких, но нескончаемых. Они как бы незаметно влияли на духовную атмосферу твоего существования, пронизывали ее.

Давно уже не озабоченный этими вопросами (по крайней мере, в такой степени, как в молодости), сегодня воскрешаю их в памяти с некоторым усилием: как если бы они не составляли мою жизнь, но являлись неким "этнографическим" моментом, характеризующим ушедшую эпоху примусов и керогазов. Пусть это не покажется слишком парадоксальным, но с таким же ощущением собственной причастности, а точнее, с отсутствием оной, я мог бы "вспомнить" быт XIX века.

Как бы то ни было, жизнь моя в ту пору была заполнена бытом не в меньшей, а в большей степени, нежели поисками эстетического идеала. Повседневные заботы весьма прозаически корректировали эти поиски. А поиски, в свою очередь, не давали мне капитулировать перед бытом. В конечном счете все это и научило меня снижать пафос и вообще сдерживать эмоции.

Детский лепет

Служа на драматической сцене, я одновременно занимался концертной деятельностью. Нет, слово "деятельность" из другого лексического ряда. Просто концерты, как и для большинства актеров, были единственным для меня видом приработка, столь необходимого главе пусть небольшого, но далекого от вершин материального благополучия семейства.

Где только мог, я читал рассказы Зощенко, исполнял "Узника" и другие номера, подготовленные еще в школьные и студенческие годы. Расширял же я свой репертуар с учетом того обстоятельства, что волею судеб мне приходилось выступать главным образом перед детской аудиторией.

Рина Зеленая в конце тридцатых годов не случайно изменила направление своей работы. Очевидно, она поняла, что необходимо как-то переломить себя, чтобы выжить. И тогда, отказавшись от сатирических номеров, она заговорила с эстрады и по радио детским голоском, благодаря чему многие годы спасала себя от репертуарного голода и прочих проблем, с которыми приходилось сталкиваться ее коллегам.

В отличие от Рины Зеленой я не чувствовал, что работа для детей – мое призвание или, точнее говоря, спасение. Просто выпал счастливый случай: Екатерина Михайловна Шереметьева, один из моих педагогов, была художественным руководителем детского сектора Ленэстрады и однажды предложила мне что-нибудь почитать для детей. К этому надо добавить, что завоевывать себе место в той или иной концертной программе, выступая со "взрослыми" номерами, было гораздо труднее.

Разве я мог составить тогда конкуренцию таким корифеям речевых жанров, дебютировавшим еще до революции, как Гибшман, Гущинский, Добрынин, Матов, Орешков, Смирнов-Сокольский, Вл. Хенкин и многие другие?! Да они бы растерзали того администратора, который осмелился бы пустить на "их" площадку какого-нибудь артиста, делающего первые шаги!

Одно дело – приветствовать творческую молодежь в принципе (в принципе никто никогда не против "достойной смены"), другое дело – самому потесниться.

Правда, корифеям становилось все труднее держать круговую оборону. И не потому, что молодые дарования росли в ту пору как грибы. Вовсе нет.

Дело в том, что критерии, которые были выработаны эстрадой в десятых и двадцатых годах и которыми продолжали руководствоваться многие мастера старшего и среднего поколений, стали подвергаться резкой, зачастую необоснованной, разносной критике. Поэтому артисты, не умевшие, а порой и не хотевшие приспосабливаться к так называемой "академизации эстрады", вынужденно, а то и добровольно уходили в тень.

Как бы то ни было, администраторы (а тогда среди театральных и концертных администраторов можно было встретить людей не только дошлых, но и артистических, по-настоящему преданных искусству) начали приглядываться ко мне, к моим выступлениям перед детьми.

Вот с чем я выходил к детям. Бросал в зал надувных поросят, обыгрывая в куплетах популярный в те годы мультфильм "Три поросенка". После чего объявлял следующий номер программы.

Вел на сцене диалог с патефоном: я ему – слово, он мне – два.

"Ехал" на открывающемся занавесе (одной рукой и ногой зацепившись за него, а другой рукой и ногой, скрытыми от публики, помогал себе, балансируя на самокате).

Показывал фокусы, попутно пародируя расхожую манеру сценического поведения фокусников. С непроницаемо загадочным видом манипулировал целлулоидным шариком, потом неожиданно "проглатывал" его, потом изо рта начинали появляться шарики один за другим. При этом я пытался произносить текст, но шарики, уже как бы против моей воли, не давали мне этого делать: стоило произнести единственное слово, как появлялся очередной шарик.

Кроме того, я конферировал в паре с куклой, надетой на руку, так называемой бибабошкой. Между прочим, рождению этого номера с куклой предшествовала забавная житейская история.

Однажды во время съемок фильма "Огненные годы", оказавшись в каком-то районном городке, наши артисты удрали из гостиницы, где не было житья от клопов, и стали снимать квартиры. Я опрометчиво снял квартиру, в которой было несколько детей мал мала меньше. Одного из них, самого маленького и самого неугомонного, звали Минька. После спектакля я обычно приходил поздно, когда Минька уже спал. Но зато с утра, часов этак с семи, то есть как раз в то время, когда артисты всего мира видят самые сладкие сны, он, что называется, давал прикурить.

Я просыпался от звуков его голоса (до сих пор явственно слышу эту заунывно-требовательную интонацию):

– Хотю цяй. Цяй хотю. Хотю цяй. Ему давали чай. Но минуту спустя – опять: – Плюску хотю. Хотю плюску. Плюску хотю. Получив плюшку, он просился на руки. И замолкал. У меня уже, конечно, сна ни в одном глазу не было.

Я лежал в постели, напряженно ожидая, когда он снова подаст голос. Проходили минуты – молчание. Но стоило мне подумать, что теперь, может, удастся поспать часок, как раздавалось на всю квартиру:

– Отспили! То есть "отшпили".

Он имел в виду нижнюю часть своего туалета.

И после паузы:

– Заспили! Потом начиналось все сначала: – Хотю цяй. Хотю хлеб с песком.

Так продолжалось неделю. Однажды я не выдержал (его родителей в этот момент как раз не было дома) и, взяв его на руки, грешным делом, потряс хорошенько в воздухе, приговаривая:

– Молчи, Минька! Молчи! Ты дашь мне жить или нет?!

После чего поставил его на пол. Он посмотрел на меня очень серьезно. Как мне показалось, с пониманием. И невозмутимо заявил:

– Хотю цяй.

Так вот, куклу-бибабо я назвал Минькой. Начиная концерт, рассказывал зрителям всю эту историю, а потом кукольный Минька у меня как бы оживал и пытался вести концерт вместе со мной. В конце концов мне удавалось его перехитрить: я пел ему колыбельную, он засыпал, а я шепотом объявлял следующий номер и уходил на цыпочках со сцены, чтобы не разбудить его.

С легкой руки администратора Театра эстрады И.М. Гершмана меня начали приглашать во "взрослые" программы. Я выступил на площадке сада отдыха, что на Литейном проспекте. Эта площадка считалась престижной.

Тогда-то я впервые открыл для себя, что взрослые зрители подчас больше дети, чем сами дети. Причем, какими они будут, как они раскроются – это во многом от тебя зависит. Они могут быть похожи на детей (даже и не догадываясь об этом), но при одном условии: если ты работаешь точно.

Я не предполагал, что с эстрадой будет связана вся моя дальнейшая судьба. Что именно там, на эстраде, я найду свою дорогу. Просто на концертах меня хорошо принимали, и, разумеется, мне это нравилось.

Не с нуля начинали

Когда осенью 1939 года наш театр – он тогда назывался Ленинградский театр эстрады и миниатюр – открыл свой первый сезон, многие считали, что он долго не протянет.

Конечно, всегда находятся скептики, или перестраховщики, или просто любители подложить ложку дегтя в бочку меда. Но так считали даже доброжелательные люди. И у них был на то резон.

Объединить эстрадных артистов хотя бы на несколько лет куда трудней, нежели драматических. Для эстрадных привычная точка отсчета не спектакль, а номер. Свой номер, который они могут прокатывать и в сборных концертах. Что и в материальном отношении выгоднее, и вообще менее хлопотно, чем находиться в повседневной зависимости от нужд коллектива.

Это серьезная причина недолговечности эстрадных театров. Серьезная, но не главная. Ибо на эстраде всегда были и есть артисты, чувствующие потребность не просто зарабатывать деньги, но искать что-то новое, экспериментировать. Кроме того, многие артисты приходили и приходят на эстраду, уже имея опыт работы в театре, и этот опыт их дисциплинирует.

Первоначальный энтузиазм, сопутствующий открытию театра, можно сохранить только при целенаправленном стремлении к самобытности. Любому театру желательно иметь свое лицо, но эстрадному – вдвойне. Иначе ему просто не выжить: он, если угодно, сам себя съест.

Все это, впрочем, рассуждения самого общего порядка. Была еще и конкретная ситуация, объяснявшая скептическое отношение к нашему начинанию. Сколько подобных начинаний возникало в одном только Ленинграде, и ничего путного из этого не получалось! Несмотря на то, что к ним были причастны первоклассные мастера! Просуществовав один-два сезона, театры малых форм исчезали бесследно.

Правда, в Москве открылся Театр эстрады и миниатюр (его возглавил В. Типот, к нему присоединился уже, кажется, истощивший недюжинный запас своего оптимизма, но по-прежнему сохранивший свое поистине неистребимое чувство юмора Гутман). Там собрался крепкий актерский состав: Мария Миронова, Рина Зеленая, пришедшие чуть позже Борис Вельский, Татьяна Пельтцер, Александр Менакер… Этот театр оставил заметный след в истории советского эстрадного искусства, но в 1946 году и он был закрыт, так что наш, Ленинградский, долгое время оставался практически единственным на худосочной в ту пору ниве сатиры и юмора. Но это – позже. От эстрады требовалась решительная перестройка, но никто толком не знал, как же именно следует перестраиваться. И уж тем более не знали те, кто больше всех к этому призывал. Не знали и мы.

Говоря откровенно, никаких серьезных задач поначалу у нас не было. Первый спектакль (впрочем, эту "солянку" никак нельзя было назвать спектаклем; недаром даже названия мы ему не придумали) был составлен из одноактной пьесы "Миллион дерзаний", водевиля "Закон дикаря", шуточной сценки "Кетчуп" и типично концертных номеров – танцы, лирические песни, баланс на проволоке. Все это объединялось не сюжетом и даже не темой, как бывает в эстрадных обозрениях, а только конферансом.

Назад Дальше