Без грима. Воспоминания - Аркадий Райкин 22 стр.


В дни юбилея Корнея Ивановича Маршак прислал стихотворное послание:

Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя – дети.

Помещая эти стихи в "Чукоккале", Корней Иванович снабдил их следующим комментарием: "Большинство его стихов отличалось язвительной колкостью. Но его голос всегда становился дружелюбным и мягким, когда речь заходила о детях". То же самое он мог бы сказать и о себе. Но когда речь заходила о чем-нибудь другом…

Особенно Чуковский раздражался, говоря о шекспировских сонетах в переводах Маршака.

Однажды я имел неосторожность заметить, что мне они нравятся, да ведь и многим нравятся.

– Что такое "многим"?! – сердито вскричал Чуковский. – Кто они такие, "многие"?!

В этот момент он совершенно не был похож на того "дедушку Корнея", который вместе с ребятишками носился как угорелый по своему саду, напялив индейский головной убор из разноцветной кожи и перьев и выкрикивая при этом какие-то бармалейские заклинания.

Конечно, он не был тем добреньким, не от мира сего старичком, каким его пытаются представить любители сглаживать острые углы, создатели никому не нужных литературных идиллий о знаменитых людях. Добродушие не являлось определяющим свойством его натуры.

Не знаю, чувствовали ли это дети (думаю, что не чувствовали, потому что с детьми он вел себя совсем не так, как со взрослыми). Но уверен, что взрослые – и те, которые любили его и прощали ему многие экстравагантные выходки в повседневном общении, и те, которые его недолюбливали, – не могли бы с уверенностью сказать, где заканчиваются его симпатии и начинаются антипатии, где милые дурачества переходят в отнюдь не безобидные проделки.

Евгений Львович Шварц, который одно время был литературным секретарем Чуковского, говорил о нем так:

– Это секретер со множеством замочков и потайных ящиков.

Я не знал его так близко, как Евгений Львович, и не решаюсь претендовать на исчерпывающие определения его порой утомительной, порой обескураживающей, но при этом притягивающей как магнит, незаурядной натуры. Факт, однако, остается фактом: в литературе и в жизни от него многим досталось ("Серапионовым братьям", например), хотя, с другой стороны, он часто называл вещи своими именами, не боялся этого, особенно под конец жизни.

У Чуковского было очень тяжелое детство. И думаю, это обстоятельство многое определило в его характере. Он был сыном одесской прачки. Отца, который ушел из семьи, он почти не знал. А когда, заканчивая гимназию, обратился к отцу за помощью, тот не стал и слушать его, выгнал.

В автобиографической повести "Серебряный герб" Чуковский отчасти описал эту драматическую ситуацию. А точнее сказать, глухо намекнул на нее. Степень его обиды была такова, что он не изжил ее окончательно даже и в зрелости. Я сужу об этом по некоторым его фразам, мелькавшим в наших разговорах. А главное – по самой книге "Серебряный герб". По тому, как осторожен, скрытен Чуковский, изображая внутреннюю жизнь героя.

С собственными детьми у него были достаточно сложные отношения. В его переделкинском доме часто пустовал кабинет Николая Корнеевича, хорошего писателя, скромного, деликатного человека. Николай Корнеевич не очень-то любил бывать в Переделкине. При отце предпочитал отмалчиваться. Автора знаменитого романа "Балтийское небо" Чуковский-старший подавлял своим авторитетом, своими художественными да и просто бытовыми вкусами.

Однажды иду по переделкинской улице Серафимовича, или, как называли ее аборигены, по улице Железного потока. Навстречу – Чуковский. Спрашивает:

– Что поделываете? – Да так, знаете ли… – Нет, ну все-таки. Интересно. Я же вижу, что вы не просто гуляете. У вас для этого слишком отсутствующий вид.

– Я учу текст нового монолога. – На ход-у-у?! Нет, это не годится. Заходите ко мне.

Колин кабинет в вашем распоряжении.

– Спасибо, Корней Иванович. Как-нибудь в другой раз.

В другой раз, увидя меня на той же улице с текстом роли в руках, он, без всяких приветствий, напустился на меня, как если бы поймал на месте преступления:

– Пренебрегаете! – Бог с вами, Корней Иванович. Просто я так привык. Мне так удобно – гулять и учить.

– Ну, как знаете, – сказал он сухо и, не прощаясь, пошел своей дорогой.

В третий раз дело приняло совсем уж крутой оборот. Он, как выяснилось, поджидал меня, караулил у ворот своей дачи. И когда я поравнялся с ним, он распахнул калитку и выкрикнул с угрозой, как-то по-петушиному:

– Прошу! Я понял, что сопротивление бесполезно. Рассмеялся.

Вошел в сад. Поднялся на крыльцо и остановился у двери, чтобы пропустить его вперед.

– Вы гость. Идите первым, – сказал Чуковский. – Только после вас. – Идите первым. – Не смею. – Идите первым. – Ни за что! – Ну, это, знаете ли, просто банально. Нечто подобное уже описано в литературе. Кстати, вы не помните кем?

– А вы что же, меня проверяете?

– Помилуйте. Зачем мне вас проверять? Просто я сам не помню.

– Ну, Гоголем описано. В "Мертвых душах". – Гоголем, стало быть? Неужто? Это вы, стало быть, эрудицию свою хотите показать? Нашли перед кем похваляться. Идите первым.

– Ни за какие коврижки! – Пожалуйста, перестаньте спорить. Я не люблю, когда со мной спорят. Это, в конце концов, невежливо – спорить со старшими. Я, между прочим, вдвое старше вас.

– Вот потому-то, Корней Иванович, только после вас и войду.

– Почему это "потому"? Вы что, хотите сказать, что вы моложе меня? Какая неделикатность!

– Я младше, Корней Иванович. Младше. – Что значит "младше"? По званию младше? И откуда в вас такое чинопочитание?! У нас все равны. Это я вам как старший говорю. А со старших надо брать пример.

– Так подайте же пример, Корней Иванович. Входите. А я уж за вами следом.

– Вот так вы, молодые, всегда поступаете. Следом да следом. А чтобы первым наследить – кишка тонка?!

После чего он с неожиданной ловкостью встал на одно колено и произнес театральным голосом:

– Сэр! Я вас уважаю. Я встал на два колена: – Сир! Преклоняюсь перед вами. Он пал ниц. То же самое проделал и я. Он кричал: – Умоляю вас, сударь! Я кричал еще громче. Можно сказать, верещал: – Батюшка, родимый, не мучайте себя! Он шептал, хрипел: – Сынок! Сынок! Не погуби отца родного!

Надо заметить, дело происходило поздней осенью, и дощатое крыльцо, на котором мы лежали и, как могло показаться со стороны, бились в конвульсиях, было холодным. Но уступать никто из нас не хотел.

Из дома выбежала домработница Корнея Ивановича, всплеснула руками. Она была ко всему привычна, но, кажется, на сей раз не на шутку испугалась. Попыталась нас поднять.

Чуковский заорал на нее: – У нас здесь свои дела! Бедную женщину как ветром сдуло. Но через мгновение она появилась в окне:

– Может, хоть подстелете себе что-нибудь? Чуковский лежа испепелил ее взглядом, и она уже больше не возникала. А он продолжал, вновь обращаясь ко мне:

– Вам так удобно? – Да, благодарю вас. А вам? – Мне удобно, если гостю удобно. Все это продолжалось как минимум четверть часа, в течение которых мне несколько раз переставало казаться, что мы играем. То есть я, конечно, понимал, что это игра. Да и что же другое, если не игра?! Но… как бы это сказать… некоторые его интонации смущали меня, сбивали с толку.

– Все правильно, – сказал он, наконец поднявшись и как бы давая понять, что игра закончилась в мою пользу. – Все правильно. Я действительно старше вас вдвое. А потому…

Я вздохнул с облегчением и тоже встал на ноги. – …а потому… потому… И вдруг как рявкнет: – Идите первым! – Хорошо, – махнул я рукой. И вошел в дом. Я устал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне как-то сразу стало все равно.

– Давно бы так, – удовлетворенно приговаривал Чуковский, следуя за мной. – Давно бы так. Стоило столько препираться-то!

На сей раз это уж был финал. Не ложный, а настоящий.

Так я думал. Но ошибся опять. – Все-таки на вашем месте я бы уступил дорогу старику, – сказал Корней Иванович, потирая руки.

Однажды он явился на дачу к Льву Абрамовичу Кассилю с тремя дамами. Я тоже там был, мы столкнулись в прихожей.

Двум дамам Чуковский сказал: – Вообще-то я не знаю, почему вы со мной пришли.

Вас тут никто не ждет. Так что лучше бы вам уйти отсюда.

Две дамы обиделись и действительно ушли. Третья, гостья из Болгарии, почувствовала себя неловко и тоже хотела уйти. Но он ее удержал:

– Вы иностранка, вам можно. Правда, когда Светлана Леонидовна, жена Кассиля, пригласила гостью войти в дом, выпить чаю, то досталось от него и болгарке:

– Если вы будете пить чай в этом доме, лучше ко мне не приходите.

За столом была и Татьяна Тэсс. Он сообщил ей следующее:

– Читал вчера вашу статью в "Известиях". Более бездарного чтения еще не встречал.

Получил "комплимент" и я. – Вы очень хороший артист. Вы очень нравитесь… моей кухарке. Правда, у нее и вкус соответствующий.

Наконец он стал прощаться: – Я ворвался сюда как светлый луч в темное царство. Когда он ушел, у всех точно камень с плеч упал. Но отсюда совершенно не следует, что в доме Кассилей были бы не рады его очередному визиту.

– Старик не в настроении, – пожал плечами Кассиль. – Чего не бывает!

Оксфордский университет удостоил Чуковского, как и Анну Андреевну Ахматову, ученой степени доктора "Гонорис каузе". Вообразить Ахматову, которая прогуливается в пурпурной докторской мантии, скажем, по Комарову, – немыслимо. А Чуковский щеголял в этой мантии на своих "кострах", бродил в ней по саду, как в халате. Согласитесь, что, встретив на проселочной дороге человека в таком одеянии, можно остолбенеть.

А ему только того и надо было. На даче у Чуковского висело объявление: уважаемые гости, учтите, что хозяин ложится спать в такое-то время, обедает и ужинает тогда-то. Он прекрасно умел оградить себя от всяческих соблазнов и обязательств. Ради главного обязательства – перед чистым листом бумаги.

А у него была огромная сила воли. Огромная работоспособность, даже в глубокой старости. Его рабочий день начинался в пять утра. Но и после обеда, когда он переставал писать, он не переставал работать. Во всяком случае, у меня было такое ощущение. Потому что Чуковский жил среди книг. Книги, книги и книги – это было главное в его доме, главное в нем самом…

Брат Назым

Конец сороковых – начало пятидесятых годов не самое радостное время в истории нашего коллектива, да и в моей судьбе.

После войны мы остались практически единственным в стране сатирическим театром. Казалось, и нас закроют. Рецензии, которые появлялись в газетах одна за другой и были одна на другую похожи, давали все основания для мрачных предчувствий. Особенно усердствовал фельетонист Давид Заславский. Уж как он нас обличал! Ну да я не об этом…

Едва ли не первым, кто выступил в нашу защиту и реально помог нам силой своего авторитета, был Назым Хикмет. Он писал, что мы вовсе не злопыхатели. Что нас следует воспринимать по законам искусства, а не газетной публицистики. Его мысли были столь же просты, сколь необходимы нам – как воздух. Кто-то ведь должен был взять на себя смелость публично их сформулировать.

Мы пригласили Хикмета в художественный совет театра. Обычно члены худсовета, если они не являются штатными работниками театра, выполняют свои обязанности достаточно формально, от случая к случаю. К Хикмету это ни в коей мере не относилось. Он был человек редкостной обязательности.

Его юность, его университеты – это Москва двадцатых и тридцатых годов. В частности, Москва театральная. Через всю жизнь он пронес любовь к Мейерхольду. И, выступая на наших худсоветах, не раз вспоминал сатирические спектакли Всеволода Эмильевича. В то время мало кто позволял себе говорить о Мейерхольде так открыто и свободно, как Хикмет.

Наконец, он умел очень профессионально, тонко разобрать спектакль, чем приносил нам немалую пользу. Далеко не каждый драматург способен анализировать все компоненты театрального действия, а не только его литературную основу так, как это делал Хикмет. Он был в этом плане образован и широк, как хороший театровед. Причем театровед-полемист, легко овладевающий аудиторией, умеющий вызывать на спор и уложить на лопатки.

Он воодушевлял нас своими воспоминаниями о бурных дискуссиях двадцатых годов. На долгие тринадцать лет оторванный от нашей действительности, он с трудом привыкал к тому, что Москва очень изменилась с той поры. Как известно, эти тринадцать лет он пробыл в турецкой тюрьме, куда был заключен в конце тридцатых годов за принадлежность к коммунистической партии.

Когда товарищи помогли Назыму бежать из тюрьмы, его здоровье было подорвано. Вместе с еще одним бежавшим узником, не менее изможденным, они сели в лодку и, с трудом оттолкнувшись от берега, поплыли в открытое море. Им удалось выйти в нейтральные воды, но они были так слабы, что больше не могли грести, и время от времени ложились на дно лодки, чтобы передохнуть. К счастью, их заметили моряки советского торгового корабля "Плеханов". С корабля спустили на воду шлюпку, и, увидев это, Назым из последних сил закричал:

– Братья! Я – Назым Хикмет! Он знал, что в Советском Союзе его имя известно каждому. Решение, которое предстояло принять капитану корабля, напрашивалось само собой: поднять беглецов на борт и доставить их в советский порт. Тем более что они сразу же заявили о своем желании просить политического убежища в СССР. Корабль – часть советской территории, а его капитан – полномочный представитель советской власти. У него были все основания действовать самостоятельно. Но капитан привык действовать по распоряжению свыше. Прошло несколько часов, пока беглецы получили разрешение подняться на корабль. Именно столько времени понадобилось капитану, чтобы, связавшись по радио с начальством, получить необходимые указания. Потом в каюте этого капитана Хикмет увидел плакат: "Свободу Назыму Хикмету!"

Эту историю Назым не раз рассказывал. Но никогда – с обидой. А мне, когда я первый раз услышал ее, стало очень стыдно за нашего капитана. Заметив мою реакцию, Назым сказал:

– Из этого, безусловно, можно сделать только один вывод. Только один. Просто твои персонажи не только на суше не перевелись, но и на море. Можешь поставить его на свой сатирический учет.

Хикмет верил, что его друзья в Советском Союзе не похожи на этого капитана.

Он был человеком глубоко идейным. Его идейная убежденность выражалась не только в словах (хотя и в словах тоже: ведь именно слово – оружие поэта), но прежде всего – в бесстрашии, в повседневном чувстве гражданского долга.

Он воспитывал – не сентенциями, а личным примером. Рядом с ним невозможно было не задуматься о себе, о том, все ли ты делаешь, что в твоих силах, чтобы по праву называться гражданином своего отечества. Будучи социальным оптимистом, он старался понять природу недостатков нашей жизни, свято верил, что все это – преходящие явления, издержки роста.

Его дачу в Переделкине мы шутя называли "штаб-квартирой прогрессивных сил человечества". Но шутки шутками, а там ведь и впрямь можно было встретить представителей всех стран и континентов. Поэты и художники из социалистических стран, коммунисты-подпольщики из Латинской Америки; муж и жена, которые много лет находились в заключении в одной азиатской стране и, бежав из разных тюрем, ничего не зная друг о друге, встретились у Хикмета. Азиз Несин, Пабло Неруда, Витезслав Незвал… Как бы ни был разноязычен и разнолик круг этих людей, у меня всегда возникало ощущение братства.

Обедали на кухне. У него была не настолько просторная кухня, чтобы могли поместиться все. Но все помещались. Там круглый год висели на ниточках сушеные овощи, подчас весьма диковинные, привезенные хозяину в подарок откуда-нибудь из Колумбии или Индонезии, и поэтому на кухне стойко держался особый, пряный аромат. Хикмет был скромен в еде, совсем не гурман. Не помню, чтобы он принимал гостей широко, как в некоторых домах чревоугодников. Но ведь принять скромно и принять скупо – это разные понятия. Вопрос в том, зачем вас зовут в гости.

В доме Хикмета цена общения была чрезвычайно высока. Потому что большинство людей, как и он сам, слишком хорошо знали цену разлуки. Обращаясь к гостям, Хикмет каждого называл не иначе, как брат. Так он обращался ко всем, в ком не подозревал зла или малодушия.

Как-то раз между ним и известным польским дипломатом и публицистом Яном Османчиком произошел забавный разговор.

– Если бы я не знал, что ты поляк, – сказал Хикмет, – я бы принял тебя за турка.

– А я и есть наполовину турок, – огорошил его Османчик. – Мой отец был турком. А вот я, если бы не знал, что ты турок, принял бы тебя за поляка.

Тут пришел черед торжествовать Назыму: – А я и есть наполовину поляк. Моя мать была полькой.

Хикмет горячо любил Турцию, любил Польшу и Россию, считая ее своей второй родиной. Но можно сказать, что такие же чувства сыновней любви он испытывал ко всему миру. Он был настоящим интернационалистом.

У Назыма был сын Мешкед, ровесник моего сына. Назым приходил к нам домой, брал Котю за руку и так сидел целый вечер. Почему-то ему казалось, что Мешкед и Котя похожи. Он никогда не видел своего сына.

Когда Хикмета заключили в тюрьму, знатные родичи отвернулись от него, навещала только одна женщина, дальняя родственница. Она стала его женой и родила ему сына. Живя в Советском Союзе, он не знал, какова их судьба, и тяготился этим.

И вот однажды, поехав на какой-то симпозиум в Италию, Назым увидел в порту корабль под турецким флагом. Он пришел к капитану и, рассказав ему свою историю, попросил капитана взять его с собой под видом матроса, чтобы он мог разыскать сына и жену и тайно вывезти их из Турции. Сначала капитан ответил, что Назым – сумасшедший. Ведь за его голову в Турции была назначена крупная сумма, и любой мог узнать его и донести первому же полицейскому. Но в конце концов капитан согласился рискнуть. Несколько дней, что они плыли в Стамбул, Назым провел скрюченный в три погибели в трюме, на старых канатах.

Когда показались родные берега, он не вытерпел и вышел на палубу. Капитан ужаснулся, поскольку среди команды могли найтись доносчики. Он стал отчитывать Назыма: мол, погубишь и себя, и меня, и всю команду. В сущности, капитан был прав, и Назым, рассказывая потом об этом, разводил руками: что поделаешь, чувство Родины в тот момент заставило забыть об опасности.

Уже когда корабль входил в акваторию порта и можно было разглядеть на причале фигуры таможенников, Назыма облачили в матросскую робу и свернутый из старой газеты колпак, выдали ведро с краской и малярную кисть, и, подвешенный в люльке, он стал красить борт корабля. Шансов, что его не заметят таможенники, было мало. Но они его не заметили.

Между тем доверенное лицо капитана, кто-то из команды, отправился к жене Назыма с запиской, в которой Назым писал, чтобы она и Мешкед немедленно шли с этим человеком в порт. Жена, надо сказать, находилась под домашним арестом, у дома круглые сутки дежурил полицейский. Но видимо, судьба была на их стороне: как раз в тот момент, когда к ней явился человек с запиской, полицейский куда-то отлучился (жена и сын Хикмета вели тихий, замкнутый образ жизни, и бдительность полиции со временем притупилась).

Все завершилось благополучно. Через несколько дней тот же корабль доставил мужа, жену и сына в Италию.

Назым пришел к советскому консулу в Неаполе и рассказал все как было.

Назад Дальше