Из Торки мы почти интуитивно отправились в Роттингдин, где у любимых тети и дяди был дом для летнего отдыха и где я провел последние дни перед отплытием в Индию четырнадцать лет назад. В 1882 году оттуда раз в день ходил автобус до Брайтона, путь занимал сорок минут; и когда на деревенской лужайке появлялся незнакомец, местные дети показывали ему язык. Известковые холмы подступали к единственной деревенской улице и тянулись на восток к Русскому холму над Ньюхейвеном. К 1896 году деревня мало изменилась. Мой двоюродный брат Стенли Болдуин женился на старшей дочери Рисдейлов из Дина - большого дома, примыкавшего к краю лужайки. "Норт-энд-хауз" моего дяди возвышался с другого края, а третий дом напротив церкви дожидался жильцов, которых пошлет ему Судьба. Таким образом, женитьба Болдуина открывала нам путь к радостным братским и сестринским отношениям с молодыми обитателями Дина и их друзьями.
Дядя с тетей сказали нам: "Пусть ребенок, которого вы ждете, родится в нашем доме" - и не заглядывали туда, покуда мой сын Джон не появился на свет в одну из теплых августовских ночей под, казалось, счастливыми предзнаменованиями. Тем временем благодаря непосредственному вмешательству Судьбы мы сняли третий дом напротив церкви. Стоял он на своего рода островке за каменной оградой, которую мы тогда считали довольно высокой, почти под большими падубами. Сам дом был маленьким, не особенно удобным, но дешевым и потому вполне устраивал нас, еще не забывших небольшого происшествия в Иокогаме. Кроме того, между "Дином", "Норт-энд-хаузом" и "Вязами" сложились замечательные отношения. От любого дома можно было добросить крикетным мячом до обоих других, но кроме подъема в два часа ночи на помощь застрявшему в дренажной трубе щенку я не припомню никаких особых беспокойств и экскурсий, если не считать поездок на телегах со всеми - Стенли Болдуина и нашими - детьми в чистое, укромное место среди гостеприимных холмов на пикники, где дети вволю лакомились и перемазывались джемом. Эти холмы подвигли меня написать стихотворение "Суссекс". В настоящее время вся местность от Ростингдина до Ньюхейвена - уже почти полностью сложившийся, повергающий в ужас пригород.
Когда Берн-Джонсы вернулись в свой "Норт-энд-хауз", все стало просто замечательно. Мир дяди, разумеется, не был моим, но его разум и сердце были достаточно широкими, чтобы вместить в себя любую вселенную, и делая свою работу на свой манер, он не ведал сомнений. Его добрый смех, восхищение мелочами и шедшая между нами постоянная война розыгрышей были отдыхом после посвященных труду часов. А когда мы, кузены, Фил, его сын, Стенли Болдуин и я, отправлялись на пляж и возвращались с описаниями толстых купальщиков, он рисовал их, неописуемо пузатых, неуклюже барахтающихся в прибое. То были великолепные дни, и работа у меня шла легко и успешно.
Еще в "Райском коттедже" у меня возник смутный замысел книги об ирландском мальчишке, родившемся в Индии и втянувшемся в туземную жизнь. Я сделал его сыном рядового из ирландского батальона и окрестил "Ким Ришти", то есть "Ким-ирландец". После этого почувствовал, подобно мистеру Микоберу, что, можно сказать, уплатил долг будущему, и несколько лет занимался другими вещами.
Тем временем мать с отцом навсегда покинули Индию и поселились в небольшом каменном доме возле Тисбери, в графстве Уилтшир. При доме была аккуратная небольшая каменная конюшня, несколько найесов, прекрасно подходивших для хранения глины и гипса, которые нельзя держать в помещении. Впоследствии отец поставил жестяную будку, покрыл ее соломой и сложил там папки с рисунками, большие фотографии, книги по архитектуре, инструменты скульптора, краски, сушильные вещества, лаки и множество других неприкосновенных вещей, которые, естественно, сохраняет любой здравомыслящий, работающий руками человек. (Эти подробности важны для дальнейшего повествования.)
В нескольких шагах от него находился "Фонтхилл", большой дом Артура Моррисона, миллионера, коллекционирующего всевозможные красивые вещи, жена его довольствовалась лишь драгоценными и полудрагоценными камнями. А мой отец не нуждался в подобных сокровищах и многих других, имевшихся в таких домах, как "Облака", где жили Уиндемы, расположенном в нескольких милях. Думаю, и он, и мать были счастливы, живя в Англии, так как хорошо знали, без чего могут обойтись; и я знал, что, когда приезжаю к ним, нет нужды петь: "Вспять обратись, о Время, в своем беге".
Хмурой, ветреной осенью "Ким" упорно возвращался ко мне, и я решил поговорить об этой вещй за трубкой с отцом. В клубах выпускаемого обоими дыма он разрастался, словно джин, выпущенный из бронзовой бутылки, и чем больше мы исследовали его возможности, тем больше находили деталей. Не знаю, какая часть айсберга скрыта под водой, но, когда в конце концов "Ким" появился на свет, он представлял собой примерно одну десятую того, чего требовали первые обильные подробности.
Что касается формы, то для автора, который заявил, что все, что годится Сервантесу, годится и ему, существовала лишь одна возможность. Мать сказала: "Нечего прикрываться передо мной Сервантесом! Ты знаешь, что не смог бы придумать сюжет даже ради спасения души".
Поэтому я отправился домой весьма ободренным, и "Ким" стал развиваться сам по себе. Единственной заботой было держать его в рамках. Мы с ним знали каждый шаг, вид, запах на его непрямой дороге, как и всех людей, с которыми он встречался. Лишь раз, насколько я помню, мне пришлось обратиться в Министерство по делам Индии, где целых четыре акра в подвалах заняты книгами и документами, так как потребовалась книга об индийской магии. Искренне сожалею, что не смог ее присвоить. Уж очень там заботятся о расписках.
В Роттингдине юго-западный ветер бушевал день и ночь, пока в окнах не вылетели стекла. (Вот почему Комитет поклялся ни за что не приобретать дома с высокими окнами. Сравни замечания Чарлза Рида на эту тему.) Но меня это нисколько не расстроило. Оставался восточный солнечный свет, а если этого было мало, я мог найти его в доме "Гейблз" в Тисбери. Наконец я сообщил, что "Ким" завершен. "Остановился он или ты?" - спросил отец. И когда я ответил, что Он, то отец сказал: "Тогда он должен быть не так уж плох".
Отец не хотел ставить себе в заслугу свои советы, воспоминания, подтверждения - даже тот единственный штрих низко стелющегося солнечного света, который заставил сиять каждую деталь в картине Великого Колесного Пути в вечернюю пору. Гималаи я нарисовал целиком сам, как выражаются дети. И Лахорский музей, где в течение полутора месяцев был заместителем куратора - неоплачиваемым, но очень гордым. И еще существовала половина главы, где лама, сидя в сине-зеленых сумерках у подножья ледника, рассказывал Киму истории-джатаки, поистине прекрасная, но, как выразился бы мой учитель классических языков, "бесполезная", поэтому я чуть ли не со слезами убрал ее.
Но забавнее всего было, когда (в 1902 году) готовилось иллюстрированное издание моих работ и отец взялся иллюстрировать "Кима". Он решил сделать барельефные пластинки и потом сфотографировать их. Возникла необходимость привлечь местного фотографа, который до сих пор снимал в основном солдат с напомаженными волосами, в облегающих мундирах, и повести его нелегкой дорогой фотографирования неживых предметов, так, чтобы в них сквозило немного жизни. Фотограф был сперва озадачен, но у него был наставник из наставников, и в конце концов он стал понимать. Иногда на снимках были отчетливо видны навозные кучи на конном дворе, хотя преданная горничная сражалась с ними с помощью метлы и ведра, и мать разрешила сваливать грязные незаконченные "эскизы" на диваны и кресла. Естественно, когда отец получил окончательные оттиски, он пришел к выводу, что "все нужно начинать заново", примерно то же самое я думал о тексте, но если это будет возможно, мы с ним осуществим свои намерения в лучшем мире и на таком уровне, что архангелы изумятся.
Помню, как однажды увидел отца в жестяной будке, он рассматривал большие фотографии образцов индийской архитектуры, ища какую-то совершенно незначительную деталь в углу одного из барельефов. Когда я вошел, он поднял голову, провел рукой по бороде и, как бы продолжая свою мысль, произнес: "Если ты достиг красоты и ничего больше, ты достиг едва ли не лучшего из созданного Богом". Я считаю величайшим из многих моих даров судьбы то, что мне дано было знать родителей в то время, а не сблизиться с ними, когда было бы слишком поздно, и страдать от угрызений совести.
Видимо, потому меня сейчас раздражают вошедшие в моду нападки на старшее поколение.
Ну и довольно о "Киме", которого продолжают читать вот уже тридцать пять лет. Там много красоты и немало мудрости; лучшими проявлениями того и другого я обязан отцу.
В тридцатитрехлетнем возрасте (1897 год) мне выпала большая, но ко многому обязывающая честь - я был избран в клуб "Атенеум" по второму правилу, которое разрешает принимать выдающихся людей открытым голосованием. Я посоветовался с Берн-Джонсом, как быть. "Я не часто обедаю в этом клубе, - ответил Берн-Джонс. - Он слегка пугает меня, но попробуем пойти туда вместе". И в назначенный вечер мы отправились в этот клуб на ужин. Насколько я помню, мы были единственными в большой столовой, так как в те дни "Атенеум", пока хорошенько не познакомишься с ним, походил на собор в перерыве между службами. Но по крайней мере я ужинал там и вешал шляпу на крючок номер 33. (Потом сменил его.) Вскоре я понял, что, если хочешь разузнать о чем бы то ни было, начиная от изготовления якоря и кончая подделкой антиквариата, за обедом там можно найти лучшего в мире знатока в данной сфере. Я ухитрился устроиться за великолепный стол возле окна, рядом со старым генералом, который начинал службу мичманом в Крымской войне, потом перешел в гвардию. В свои преклонные годы он был, помимо всего прочего, бесстрашным яхтсменом и поправлял меня, если я допускал какие-то технические ошибки в понравившемся ему рассказе. Я очень привязался к нему и к другим четырем-пяти членам клуба, садившимся за этот стол.
Помню, однажды Парсонс из "Тербинии" спросил, не хочу ли я посмотреть, как горит алмаз. Демонстрация происходила в комнате, заполненной проводами и гальваническими элементами (какое было у них совокупное напряжение, не помню), и какое-то время все шло хорошо. Алмазный наконечник пузырился, напоминая цветную капусту в сухарях. Затем последовали вспышка, грохот, и мы оказались на полу в темноте. Но, как сказал Парсонс, алмаз тут был ни при чем.
Среди прочих завсегдатаев милой, сумрачной старой бильярдной в подвале был Геркул Росс из отдела восточных древностей Британского музея. Внешне очень привлекательный, но его музейная душа была черной, даже слишком черной для души куратора - а куратором был в свое время и мой отец. (Англичане совершенно правильно делают, что недоверчиво и пренебрежительно относятся ко всем искусствам и большинству наук, на этом равнодушии основано их нравственное величие, однако убожество их оценок иногда слишком уж бросается в глаза.)
Я обедал в "Атенеуме" не так уж часто, мне кажется, что большая часть его членов возмутительно молода, независимо от того, избраны они по второму правилу или тайным голосованием их ровесников-со-сунков. Не приводит меня в восторг и то, что люди лет сорока обращаются ко мне "сэр".
Жизнь заставила меня слишком уж полагаться на клубы в поисках душевного комфорта. Английские "Атенеум", "Карлтон" и "Бифштекс" удовлетворяли мои запросы, но больше всех мне нравился "Бифштекс". Наше общество там было непредсказуемым, каждый мог говорить что угодно, и никто не придирался к его словам. Иногда собирались представители пяти различных профессий, от юристов до актеров. Иногда трое людей одной профессии, случайно встретившиеся в городе, пускались в долгий, праздный разговор обо всем на свете и расходились весьма довольные собой и соседями по столу. А однажды, когда я опасался, что буду обедать в одиночестве, появился член клуба, которого я видел впервые и ни разу не встречал потом, озабоченный охраной птиц от браконьеров. К тому времени, когда мы расстались, то, чего я не знал о птицах, вряд ли стоило знать. Но интереснее всего было, когда кто-то или что-то неожиданно втягивало нас во всеобщую словесную перепалку, где каждый стоял за себя.
Ни один народ не наделен так щедро, как англичане, даром настоящего, утонченного, иносказательного, лаконичного острословия. Американцы слишком уж любят анекдоты; французы слишком уж умелые ораторы для такой тонкой словесной игры. И ни один народ не предается веселью столь неудержимо, как мы.
Живя в Стрэнде, я познакомился с членами замкнутого рыболовного клуба, собиравшимися в задней комнате табачной лавки. Главным образом то были мелкие торговцы, увлекающиеся ловлей плотвы, карпов и тому подобной рыбы, но и они обладали этим даром, как, думаю, и предки их во времена Аддисона.
Покойный доктор Джонсон как-то заметил, что "в могиле мы не будем получать писем". Я совершенно уверен, хотя Босуэлл об этом не упомянул, что он сокрушался и по поводу отсутствия клубов в этом месте.
Глава 6. Южная Африка
Но в глубине души у меня таилось беспокойство, вызванное тем, что люди рассказывали мне о событиях за пределами Англии. (Кругозор ре обитателей ограничен ежегодными поездками на морские курорты.) Неспокойно было и в Южной Африке после нападения Джеймсона на английских поселенцев в Трансваале, сулившего, как писали мне, еще большее осложнение дел. В общем, у меня было ощущение "шума в вершинах тутовых деревьев" - того, что дело идет к войне. Среди этих тревог настал бриллиантовый юбилей Великой Королевы и некоторый пугавший меня оптимизм. Результатом, насколько это касалось меня, явилось стихотворение "Последнее песнопение", оно было опубликовано в "Таймс" в 1897 году, под конец юбилейных празднеств. Оно походило на нуззур-ватту (заклинание от дурного глаза) и - по причине консерватизма англичан - исполнялось хором там, где еще долго пели после того, как наши флот и армия во имя "мира" были сделаны небоеспособными. Написано оно было перед тем, как я отправился на военно-морские маневры со своим другом капитаном Бэгли. Когда возвратился, мне показалось, что время для его публикации пришло, и я, сделав несколько незначительных изменений, отдал стихотворение в "Таймс". Говорю "отдал", потому что за такую работу не брал платы. Не так уж важно, что люди будут думать о человеке после его смерти, но я не хочу, чтобы те, чьим добрым мнением я дорожил, считали, что за эти стихи или хоть за одно из южноафриканских стихотворений, опубликованных в "Таймс", я получал деньги у Джозефа Чемберлена, Родса, лорда Миллера.
Это мое беспокойство и подвигнуло нас поехать зимой 1897 года в Капскую провинцию, взяв с собой отца. Там мы жили в Уайнберге, в пансионате, который содержала ирландка, строго следовавшая своим национальным склонностям, и за хорошие деньги, которые получала от нас, платила невзгодами и неудобствами. Но здоровье детей, краски, свет и полувосточные нравы этой страны вызвали у нас долгую привязанность к ней.