"Эволюции XII в. плоды цепи исторических условий", - это для кучки, маленькой кучки людей, кот<орые> и думают, что одни существуют, и что все пророки, святые, все войны и кровь, все великое в мире было, чтоб теперь можно было написать переутонченную и переиндивидуалистическую книгу для улыбки 10-ка скучающих и больных людей. Это всеобще необходимо? от этого не избавишься ни крестом, ни постом? Вот те раз! Если все старообрядцы и близкие к ним только менее сознательная народная и купеческая масса - ихтиозавры и плезиозавры, то мы живем в допотопные времена - вот и все. Ты чувствуешь пропасть между собою и раскольником, - я между собою и Аничковым (как тип), и не чувствую между собою и начетчиком. При первых шагах, конечно, только допустимость и терпимость, но и этого пока довольно. И как добровольное пересоздание - почтенно. Ты говоришь "невозможно" о том, что есть; и говоришь, что это фиктивно, надпись "буйвол" на клетке слона. Что ж на это сказать? Не это ли есть принесение объятной действит<ельности> в жертву фиктивной и стройной теории? По теории не мож<ет> б<ыть> - значит, и нет, а то, что противоречит - обман и фикция? Но самая стройность теории и силлогизмов заставл<яет> подозревать их несогласность с действительностью, где все ясно и спутано, просто и противоречиво и едва ли поддается систематизации. И не ненужная ли это словесность?
Истин как логических утвержд<ений> - 1000, отсюда и противоречия философск<их> систем, и диалектика, и софистика - любимые чада логики. Не об ней речь. Но истина, как бож<ественное> откровение, правая вера и правоверная жизнь и быт - одна. И она права, хотя бы ее исповедовали 2 человека, все же остальное - ложь и соблазн, права и обязательна во всех мелочах.
Павел обратился не для того, чтобы служ<ить> наукою, как и вообще обращ<ение> не для чего-нибудь, а потому что признают за истину. Конечно, обращенный сапожник шьет сапоги, Павел - шил палатки, строитель - строит, купец - торгует. Но отнюдь не служ<ит> этим церкви: это только исполнение запов<еди> труда для пропитания, и церковь равно благословляет все труды без различия, кроме отвергаемых и вредных (мимы и скоморохи не продолжали своих представлений, флейтщики - умолкли, и блудницы не продолжали своей профессии во славу Божию); вот гвоздь. И св. Киприан, познавший все мистерии, все тайны земли, обратившись сжег свои книги чародейства, не служа церкви волхвованием. И бл. Таисия заперлась в чулане, делая там же и свои естеств<енные> нужды, а не служ<ила> церкви красотой и изяществом. Если патриархальному деду носить поддевку так же свойственно, как птице петь, то Бугрову, нижегородск<ому> архимиллионеру, представлявшемуся Государю в поддевке, и всем Рогожским? что же, они тоже другого надеть не могут? а те, что бросали, надевали фраки и снова возвращались? И для них это сознательно, символично.
Я беру то, что обязательно и нужно для меня, а не общеобязательно (An. France - и дед?), ибо общее м<ожет> быть только самым широким, теоретическим, неприменимым и ненужным. А раз делается прилагаемым, сейчас же делается частным, плотским и личным. А до общего мне дела нет; я знаю, где правда, что нужно для спасения и как это прилагать по отношению к себе, а прочее не существует. Вот гвоздь! У меня не выходит, что я пишу для самоуслаждения, но что чувство радости сопровождает исполнение (не для этой радости) призвания. И Таисия утешала своих любовников плотью, да мало ли что! И все это вы можете в 1000 раз лучше получить от обращения прямо к изображаемому. Даже Мусоргского "Хованщина" и др. так бледны и ненужны по сравнению (эти два слова вписаны карандашом. - Н. Б., Дж. М.) с той трепещущей красотой Волжского приволья, старых далеких городов, тесных келий, любовных речей и песень, всей привольной и красной жизни, которая если не как жизнь, то как зрелище-то доступно и вам. И так жалко то ("то" вписано карандашом. - Н. Б.,Дж. М.), что я пишу, в сравнении с тем, как воспринимается и как захватывает все это! И совсем излишне.
Пока все по-старому, я пишу, сознаю это за зло и ненужность, но пишу, и буду очень рад, если ты познакомишься с этими вещами. Кроме известн<ого> Н<иколаю> Вас<ильевичу>, у меня конец 1-й карт<ины> посл<еднего> действия и № из "Зимы" "В лесу" (первые: "Дома", "Ночью", "Поясок"). Желаю тебе скорейшего поправления и очень жду тебя. Теперь, когда я немножко отписался, при личном свидании я не буду поднимать скользких вопросов, ты не бойся. Написал, конечно, 1/100 часть чего хотел.
М. Кузм<ин>".
Получив это письмо, Чичерин, конечно, не мог на него не откликнуться, ибо вопросы, затронутые Кузминым, были чрезвычайно важны как для него самого, так и для его друга. Поэтому он обращается к нему с обширным письмом, которое мы приведем в наиболее существенной для нас его части:
"Дорогой Миша, как это типично, как это понятно, как это глубоко характерно! С трепетом и болью сочувствия я читал твое письмо: да, вот мы, вот наша боль в усиленной степени в лице тебя! "Привольная и красная жизнь" перед глазами, все утраченное блаженство предков призывает к себе, "старые далекие города, тесные келии, любовные речи и песни" - как это близко, какое блаженство! И ты бьешься и бьешься, хватаешься за это всею силою… и испускаешь истерические крики, когда коснутся больного места… Конечно, слов не нужно. Я знаю тебя так близко и тесно, как никто другой; я сам имею в себе те же начала, только другой характер дает им другое русло; состояния твои для меня - будто я их сам переживаю; и я прошу только одного, стремлюсь только к одному. А именно: это шепотом, - тебе на ухо мою тайну - когда ты дойдешь до отчаяния безвыходности, то - не предайся отчаянию, но вспомни мои слова, что есть дальнейшая дорога, и прийди тогда ко мне, чтобы я, чем могу, мог тебе тогда помочь.
Повторяю, я понимаю насквозь те чувства, кот<орые> ты мне объясняешь. Но я вижу - и это не первый раз - что те мысли, кот<орые> я тебе высказывал, ты отчасти понял совершенно превратно. Я недостаточно соображаюсь с твоею порывистостью, когда развиваю перед тобою целые венцы мыслей. Так было и тогда, когда (с не меньшим правом, чем теперь) ты говорил, что ты - фригиец первых веков, чудом попавший в наше время (а на самом деле это-то и не чудо, п<отому> ч<то> XIX в. в специфическом смысле - не XIX в. дворников, так же, как дворник конца века не был fin de siècle - но модерничный XIX в. (этого ты не заметил при чтении моего письма) - именно этим и отличается, что познает все, а потому и фригийца, не имея своего цельного, но зато ища создания живого синтеза). Так и теперь.
Итак, недоразумение в следующем. Прочти это внимательно.
Различное отношение - н<а>пр<имер>, к основным вопросам мироздания, создает целую цепь явлений - в данном случае, миросозерцаний - от одного конца до другого. Их бесчисленно много, но можно наметить основные их вехи. Когда говоришь об основной точке этой цепи, нужно остерегаться всякой путаницы понятий (источника всех ошибок, всех софизмов и других врагов логики), и потому хранить пред взором и соседние точки. И вот почему я, когда говорю об одном типе человеч<еского> миросозерцания, быстро обвожу взором и другие типы миросозерцаний. Так было и в предыдущих письмах. Говоря об исходах из страданий современного человека, я сразу намечаю основные типы таких исходов для разных людей вообще: набрасываю как бы мировую картину этих исходов. Это не значит, будто все эти исходы - "то, о чем ты говорил". В этом твое великое недоразумение. Я показываю их цепь - но отнюдь не все они - для тебя.
И вот, среди этих исходов есть: чисто философское созерцание быта без веры; вера как у "светских дам"; и, наконец, то, о чем я всегда говорил тебе для тебя лично, - и о чем будет дальше. Вера как у дам является тут как одна из основных вех, уясняющих общую картину. Никто тебе ее не навязывает, и потому на нее и плевать не нужно, а будучи в спокойном состоянии можно в ней видеть - более отдаленную от тебя - одну из ступеней мироздания. - Не для твоих потребностей, но для других разновидностей потребности эпохи, горячая преданность Т<етушки?> Саши Алексеевны Господствующей Церкви - одна из наличных сил.
А тебе лично я говорил о другом, и об этом читай не спеша. Церковь, ты говоришь, неизменная и неизменяемая - Церковь Златоуста и т. д. - и Аввакума. Да, Церковь неизменна - Церковь и философских Отцов Церкви, и бытового Домостроя. Но неизменная Церковь переходит через разные эпохи. Будучи сама неизменна, она предоставляет место тому, что составляет особенности разных эпох. V век - Византия - Мономах - Алексей Михайлович и раскольники (если считать их в Церкви) - сколько различий! Но различие не только в душе исторического целого, проникающей его, не только в исторической природе, делающей человека V века особым существом, человека при Феофане особым существом и т. д. Различие также - в духовных элементах. Тебе, конечно, ясно, что есть эпохи сильные и ограниченные; и есть эпохи многому открытые и сами менее сильные (Синтез и составляет наше искание). Патриархальная Греция, самые ее недра; древняя Римская республика; les pâtres de Samnium, или Китай - вот сильные и ограниченные эпохи, без всякой примеси к полному своеобразию. А поздняя Греция - многому открытая и сама менее сильная. Далее: разные сильные и ограниченные эпохи воплощают разные стихии из общечеловеческой гаммы стихий, разные идеи. Идеи Домостр<оевской> эпохи - быт, "благочестие"; это была цельность, имевшая целью цельность (что и осталось основою нашего русского искания, по разрушении того исторического целого). Наоборот, Valentinien III - эпоха многому открытая и сама менее сильная. А модерничный XIX в. - эпоха всему открытая и совсем бессильная (и ищущая синтеза).
И вот, Церковь при Valentinien III и при Сильвестре - та же. Но историческое целое - не то. Оно не то, не только по своей неуловимой словами душе, но и по воплотившимся стихиям. Брать Церковь - еще не значит брать историческое целое XVI в. Церковь при Valentinien III орудовала философиею, поэзиею, музыкою; блудницы в ней, конечно, прекращали блуд, но поэты писали не только церковные песни, а также, н<а>пр<имер>, славившиеся тогда эпические поэмы христианского содержания (отголосок - в Прекрасном Дивгении), музыка сопровождала мистерии; и философии, и знанию, и искусству - всем великим элементам общей гаммы уделялось место.
И вот создался и потом рушился и наш московский мир. И вот, наконец, к чему веду я речь. Прочти выше: "А тебе лично я говорил о другом", - чтобы не забыть, к чему я это говорю.
Церковь шла от V в. в Византию, в Киев, в Москву. Но пошла ли Церковь дальше? В более отдаленном от твоих потребностей - так сказать, оппортунистическом виде - она у "светских дам". Прекрасная, но отрезанная от русского целого - от Царя, бояр, ученых, служилых людей - и от движения мысли человечества, от новой эпохи, она - у народа (куда относятся, конечно, и купцы старого покроя).
Но не пошла ли она дальше, в новую эпоху, не отрезываясь от мирового движения и сохраняя свою полноту, оставаясь неизменною Церковью Св. Отцов в новой эпохе?
Церковь Константина Великого, Вселенских соборов открывала объятия философии, поэзии, искусству, всему уделяла место; все, что я говорил в прошлом письме об общечеловечности веры, относится к ней. (Вот моя истинная мысль в том письме.)
И вот, я часто указывал тебе на ядра такого целого - на Страхова, Гилярова-Платонова, "Пастыря заботливого" Никольского. "Дум о правоте земной пастырь заботливый" - тут есть живой дух какого-то исторического существа. Но все дело в следующем: тебе не открылось живое содержание этого исторического существа. Это правдоподобно. Прежде и русская цельность тебе не открывалась, а потом открылась. М<ожет> быть, и это откроется.
Но теперь я думаю, что тебе предстоит другое - что я говорил в конце прошлого письма. Я слезно прошу тебя запомнить одно: если тебе будет казаться, что ты стукнулся лбом в стену, то вспомни мое убеждение, что и для нашей страждущей братьи, и даже для таких рьяных, как ты, возможно утишение в общем синтетическом мировом созерцании. Но это должно быть и может быть - внутренне понято".
Письмо на этом не оканчивается, но, как нам представляется, и приведенного фрагмента вполне достаточно, чтобы создать представление о предмете и характере споров Кузмина и Чичерина о сущности своей эпохи, об отношении человека-творца к ней, о том месте, которое оба они отводили в ней себе.
Если Чичерину представлялось, что Кузмин в старой русской культуре не может быть укоренен, что он - человек своего времени, "homme moderne", то сам Кузмин видел себя одним из массы старообрядцев, притом именно человеком из массы, почти ничем, кроме некоторых индивидуальных свойств, не выделенным. Отвержение позитивизма и резкая враждебность к современности вообще не были единичным среди интеллигентов его поколения. Но для самого Кузмина особенно важно желание отстраниться от всех систем - будь то системы философские или какие-либо иные, так как они явно враждебны полноте и бесконечному разнообразию бытия. Кстати сказать, именно это послужит впоследствии причиной его нежелания примыкать ни к одному литературному направлению, будь то символизм, или акмеизм, или что-либо еще (если не считать игрушечного, им же самим к случаю выдуманного эмоционализма). И этому вполне соответствует предпочтение, отдаваемое им частному как противоположности общему ("до общего мне дела нет"), которое у зрелого Кузмина станет одним из центральных поэтических принципов. В равной степени значим взгляд на красоту и истину как на составную часть мира, а не что-то ему противопоставленное ("Но истина, как божественное откровение, правая вера и правоверная жизнь и быт, - одна"). Общая враждебность к тем, которые вносят рациональность в духовное, и вера в необходимость простоты и личной веры не менее характерны для Кузмина. Это помогает объяснить, почему Кузмин, несмотря на свой интерес к религии, никогда не проявлял интереса к деятельности Мережковского и его кружка, но, наоборот, решительно от них отвращался. Помимо этого, в письме замечательно движение, почти незаметное, но в конце поражающее, от превознесения традиций универсальной, неизменной церкви и веры к высшей степени личной природе веры самого Кузмина, какой она предстает к концу письма.
Надо сказать, что желание Кузмина отказаться от своей жизни, представляющейся ему в высшей степени греховной (вспомним также и самый конец цитаты из последнего письма Чичерина), становилось временами чрезвычайно сильным. Характерно в этом отношении длинное недатированное письмо, шутливо названное "многошумящей и широковещательной епистолией", значительную часть которого имеет смысл привести, ибо в нем наиболее отчетливо сформулировано то, чем готов был поступиться Кузмин, лишь бы обрести успокоение и благодать: