Михаил Кузмин - Николай Богомолов 2 стр.


Обычный путь для исследователя - обращение к мемуарам современников, близко знавших писателя, - в данном случае оказывается почти закрыт. Скажем, Георгий Иванов, автор прославленной квазимемуарной книги "Петербургские зимы", был знаком с Кузминым долго и близко (имя "Егорушки" Иванова часто встречается на страницах дневника почти до самого отъезда за границу), но сложность его характера и творчества определял таким образом: "Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга - все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина. <…> Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. А раньше? Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом - книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие. Наконец, первый проблеск душевного спокойствия - в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве - музыке…" В этой характеристике что ни слово, то вымысел или легенда, созданная по беллетристическим канонам. Кажется, что именно об этих воспоминаниях Цветаева сказала в "Нездешнем вечере": "О каждом поэте идут легенды, и слагают их все та же зависть и злостность". Действительно, воспоминаниям о Кузмине нельзя верить ни в чем, даже в каких-то самых общих характеристиках, потому что едва ли не к каждому мемуаристу Кузмин поворачивался своей, особой стороной. Его можно было пылко любить и почти ненавидеть, можно было давать ему характеристики принципиально разные, но прежде всего следует обратить внимание на довольно регулярные слова о загадочности и поэзии, и личности Кузмина. В каждом случае исследователю приходится тщательным образом отделять факты от вымысла.

Столь же ненадежны могут быть и частные воспоминания людей, знавших Кузмина в 1910–1930-е годы (увы, все свидетели предшествующих этапов его жизненного пути давно скончались). Они охотно рассказывали о Кузмине, но привычка искажать воспоминания в угоду политической конъюнктуре в советских условиях 1960–1970-х годов была почти неизбежна, а просто капризы стареющей памяти тоже заставляют не слишком полагаться на их слова. Однажды Игорь Стравинский вспомнил современного философа, заметившего: "Когда Декарт произнес: "Я мыслю", он мог быть в этом уверен; но к тому времени, когда он сказал: "Следовательно, я существую", он уже полагался на свою память и мог бы быть ею обманут". Стравинский добавил: "Я принимаю это предупреждение!"

Столь же ненадежным источником могут оказаться и любые собственноручные тексты Кузмина, даже дневниковые, даже тексты писем. Не говоря уже об общем законе, сформулированном некогда Тыняновым: "Есть документы парадные, и они врут, как люди", строки Кузмина бывают обманывающими по множеству причин. Он может рассчитанно вводить в заблуждение читателя (и современника, и потомка), может отдаваться минутному настроению, может, зафиксировав нечто безразличное, ни словом не обмолвиться о важнейшем, может разыграть роль. Открывая парадную дверь, он выпускает правду с черного хода. И потому его письма, дневники, пометы также нуждаются в постоянной проверке всеми доступными ученому средствами.

И все-таки мы исходим из того, что облик художника принципиально может быть воссоздан прежде всего на основании его собственных произведений. Сколь бы интимны ни были записки Кузмина, они всегда что-то утаивают от постороннего взгляда, даже тогда, когда он, казалось бы, предельно откровенен. Однако в стихах спрятать что-либо оказывается почти невозможно, какими бы игровыми или стилизованными они ни казались читателю. Поэтому при воссоздании жизненного пути М. А. Кузмина мы прежде всего старались увидеть то его единство, которое определяется общими принципами творчества.

Еще Зноско-Боровский отчетливо сказал о противоречиях Кузмина: "…нас не удивит та спутанная смесь противоречивых сближений и соединений, которыми отмечен Кузмин. Те, кто знает его известный портрет, писанный К. Сомовым, представляют его себе в виде денди и модерниста; а многие помнят другую карточку, на которой Кузмин изображен в армяке, с длинной бородой. Эстет, поклонник формы в искусстве и чуть ли не учения "искусства для искусства" - в представлении одних, для других он - приверженец и творец нравоучительной и тенденциозной литературы. Изящный стилизатор, жеманный маркиз в жизни и творчестве, он в то же время подлинный старообрядец, любитель деревенской, русской простоты". Но автор этих строк предпринял попытку, и достаточно удачную, определить основные черты творчества Кузмина и его художественной позиции, делающие этого писателя не скопищем противоречий, с трудом объединяемых в сознании читателя, а цельной творческой личностью, которая при всем многообразии и действительной антиномичности все же представляет собой совершенно определенное единство. Вслед за Зноско-Боровским и мы попытались представить себе жизнь Кузмина в искусстве как конструкцию, обладающую жесткими силовыми тягами, которые держат все разнородные составные части очень прочно, определяя каждому элементу его точное место. Если нам удалось справиться с этой задачей, то и книга может считаться достигшей своей цели.

Глава первая

В 1906 году Михаил Алексеевич Кузмин, уезжая от своих недавно обретенных в Петербурге друзей - Вяч. Иванова, К. А. Сомова, Л. С. Бакста - на лето в небольшой волжский городок Васильсурск, пообещал им написать нечто вроде автобиографии. 5 августа он сообщил в письме К. А. Сомову: "Я вытащил далеко уже запрятанный план Aimé Leboeuf, а покуда написал краткое вступление (40 стр.) к дневнику "Histoire édifiante de mes commencements"".

Это вступление, довольно неожиданно помещенное в середине второй из сохранившихся тетрадок дневника, начинается обычной для автобиографии фразой: "Я родился 6 октября…", а далее следует неожиданное. Кузмин пишет "1872 года", затем зачеркивает, исправляет: "1875", а затем еще раз, уже карандашом, вписывает: "1874".

И в разных документах, собственноручно написанных Кузминым, год рождения довольно часто варьируется в пределах 1872–1877 годов.

К. Н. Суворова установила этот год точно - 1872-й, но для нас сейчас важна не столько точная дата рождения, сколько стремление Кузмина с самого начала мистифицировать даже своих ближайших друзей, придать своей жизни ореол загадочности, создавая одновременно впечатление полной искренности, расчетливо строить картину своей собственной биографии такой, какова она должна быть, а не такой, какой она была на самом деле.

Не только время рождения Кузмина послужило предметом мистификации, но отчасти и место. Он действительно, как не раз об этом писал, родился в Ярославле, но те, кто поверит его строкам: "За то, что вырос в Ярославле, / Свою судьбу благодарю" ("Я знаю вас не понаслышке…", сборник "Вожатый"), - совершат ошибку, так как его увезли из Ярославля в Саратов в возрасте полутора лет и, насколько нам известно, "верхней Волги города" он не посещал, предпочитая им Нижегородскую губернию. Конструирование собственной биографии начиналось с детства, чтобы потом стать основой для замечательных стихотворений "Мои предки" и "В старые годы":

Моряки старинных фамилий,
влюбленные в далекие горизонты,
пьющие вино в темных портах,
обнимая веселых иностранок;
франты тридцатых годов,
подражающие д’Орсэ и Брюммелю,
внося в позу дэнди
всю наивность молодой расы;
………………………………
вы - барышни в бандо,
с чувством играющие вальсы Маркалью,
вышивающие бисером кошельки
для женихов в далеких походах,
говеющие в домовых церквах
и гадающие на картах;
экономные, умные помещицы,
хвастающиеся своими запасами,
умеющие простить и оборвать
и близко подойти к человеку
………………………………
и дальше, вдали - дворяне глухих уездов,
какие-нибудь строгие бояре,
бежавшие от революции французы…

А вот как рассказано об этом, о своих предках, немногим более чем за год до этого стихотворения в "Histoire édifiante…": "…был предпоследним сыном большого семейства. Моему отцу при моем рождении было 60 л<ет>, матери - 40. Моя бабушка со стороны матери была француженка по фамилии Mongeaultier и внучка франц<узского> актера при Екатерине - Офрена. Остальные - все были русские, из Яросл<авской> и Вологодской губ<ерний>". И в другом варианте воспоминаний, включенных в дневник 1934 года: "Был французский трагик Офрен (кажется, писался Hauffrin) <…> Он был при дворе Фридриха и дальше при Екатерине. У него была дочь, которую он решил отдать только за актера. В нее влюбился молодой эмигрант <…>, чтобы исполнить условие, он сделался актером, актером он был неважным. Но и дочь Офрена, кажется, неважная была актриса, но они поженились и, родив дочку, умерли очень молодыми. Фамилии эмигранта я не помню, что-то вроде Газье ле Монт, а м<ожет> б<ыть>, и сочиняю. Девочка эта была моей бабушкой. Она воспитывалась в театральном училище и жила у тетки (Шефревиль, Шеврфейль), играла амуров в балетах, но, не кончивши курса, вышла замуж за инспектора классов Федорова чуть не 16<-ти> лет. Кажется, была веселого и ветреного характера, особенно овдовев. Имела 4-х детей - сына Якова и трех девочек: Анну, Надежду и Елизавету. <…> Перешла она в православие, т<ак> к<ак> ксендзы ужасно вмешивались в семейную жизнь, старались ее направить и, как старые девы, страдали болезненным эротическим любопытством". Жан Офрень (настоящая фамилия - Риваль, 1728–1804) был действительно весьма известным французским актером, много играл в трагедиях Вольтера и нередко упоминается в вольтеровских письмах. Наряду с Анри Луи Лекэном его считали одним из лучших французских актеров XVIII века. Он много путешествовал, по приглашению Фридриха Великого был в Берлине, а в 1785 году по совету известного актера Ивана Дмитревского, посланного Екатериной Второй набирать актеров для французского театра в Петербурге, перебрался в Россию. Подобно Фридриху и Вольтеру, Екатерина очень высоко ценила Офреня, и он жил в Петербурге, играя и обучая молодых актеров, до самой своей смерти в 1804 году. О прадеде, Леоне Монготье, и прабабке Кузмина сведений как об актерах сохранилось очень мало, чуть больше - о бабушке, Екатерине Львовне, окончившей петербургское Театральное училище в 1832 году, и ее муже Дмитрии Яковлевиче Федорове. Несколько далее со слов матери Кузмин вспоминал о бабушкином доме: "…бывал у них "сочинитель" Гоголь. Девчонкам он не нравился - говорили, что рукава коротки, руки красные, одевался хотя и модно, как-то смешно. Бабушка дружна была и с Арсеньевой, бабушкой Лермонтова <…> Не любили они еще и Зотова (Рафаила), который приходился каким-то родственником, часто обедал, а после обеда заваливался спать на диване, на котором дети обыкновенно играли". Эти почти мифологические воспоминания (обратим внимание, что в 1934 году Кузмин уже не помнит фамилии прадеда) дополняют стихи тем, что вводят в круг семейных преданий знаменитостей, но как-то боком, подобно Гоголю, или тех, кто стоял рядом со знаменитостями, вроде драматурга Р. М. Зотова.

И конечно, чрезвычайно существенно, что Кузмин так акцентирует свои французские корни. Французская культура навсегда стала для Кузмина почти родной, столь же важной, как и русская. В письме Г. В. Чичерину двадцатилетний Кузмин с приятным удивлением напишет: "Я недавно разговорился с мамой о старине и нашел, что Th. Gautier - мой родственник, конечно, пустяки, но все-таки приятно". И даже не очень близко знавший Кузмина А. М. Ремизов напишет после его смерти в своих клочках воспоминаний: "В метро (парижское. - Н. Б., Дж. М.) вошла женщина с девочкой, я взглянул на мать и вдруг понял, откуда эти знакомые "вифлеемские" глаза - в роду матери у Кузмина французы". Думается, что когда-то в присутствии Ремизова Кузмин сам подчеркивал свои французские корни - вот откуда это мгновенное воспоминание при виде глаз, о которых Цветаева блистательно сказала: "Два зарева! - Нет, зеркала!"

Назад Дальше