Не лучшим (а может быть, даже в каком-то отношении и худшим) образом обстояло дело с прозой. Мы уже упоминали, что в середине 1920-х годов Кузмин создает два произведения, опубликованные лишь в 1980-е, - "Печка в бане" и "Пять разговоров и один случай". Видимо, совпадение случайно, но от того не менее характерно: в названии второго из этих прозаических текстов словно предсказаны названия двух принципиально важных для писателей-обэриутов уже в 1930-е годы вещей - цикла рассказов Хармса "Случаи" и большого философско-драматического трактата в стихах и прозе Введенского "Некоторое количество разговоров". Действительно, Кузмину задолго до тридцатых годов, когда Хармс и Введенский писали свои вещи, удалось наметить очень многое, что потом получило развитие у них. Даже самый предварительный анализ показывает, что старшего автора сближало с младшими очень многое. Уже в первых стихах Введенского, которые он отправил для чтения Блоку и которые дошли до нас, использованы многие тематические и ассоциативные ходы, характерные для поэзии Кузмина того времени. Впервые увидев Введенского, Кузмин назвал его "мистиком-футуристом", что, с одной стороны, весьма точно отражает особенности творчества Введенского, причем не только совсем раннего, но и эпохи ОБЭРИУ и даже более позднего, а с другой - близко исканиям самого Кузмина в 1920-е годы. Даже сама интонация "Печки в бане" и "Пяти разговоров…" чрезвычайно напоминает интонацию прозы Хармса, ее нарочитую примитивность, скрывающую глубокое и серьезное содержание. Роднит Кузмина и обэриутов стремление к пародийности, причем не внешнего слоя каких-либо определенных произведений, а к пародированию глубинных слоев мышления, в том числе и творческого. Но, вероятно, самое главное и самое существенное, что заставляет видеть в исканиях Кузмина предвосхищение опыта обэриутов уже 1930-х годов, - это его стремление в кажущихся наивными и стоящими на грани юмористики формах гротескного преломления современной действительности увидеть за показным ее благополучием и механической примитивностью внутреннюю несостоятельность всего жизненного строя, претендующего на создание царства блаженной гармонии. Трагизм поздних произведений Хармса и Введенского, конечно, был обусловлен еще и тем, что они писали примерно через десять лет после Кузмина, и их констатации не только косной неизменности человеческой природы, но и решительного ее изменения в сторону худшую выглядела совсем уж крамольной, но зато проза Кузмина 1920-х годов выглядела явно пророческой, способной предугадать направление развития не самого, конечно, социального строя (вряд ли даже он мог тогда предвидеть масштабы трагедии 1930-х), но тех черт человеческого характера, которые воспитывались и культивировались этим строем.
Неудивительно, что Кузмин не печатался в тридцатые годы и вряд ли даже пробовал это делать, но очень печально для русского читателя, привыкшего полагаться на воландовское "рукописи не горят", что практически ничего из его оригинального наследия того времени не сохранилось. В конце 1920-х годов он продал в архив Государственного института истории искусств две тетради - но это были тетради конца 1900-х и самого начала 1920-х годов. В той части архива, которую он за довольно большую сумму отдал "архивянам" Государственного Литературного музея, также нет ни беловых, ни черновых автографов того, что писалось в тридцатые годы. Многое, очевидно, пропало после смерти Кузмина, когда был арестован Юркун: бумаги были конфискованы и тут же увезены. Остались только те, что выпали из прорвавшегося мешка на лестнице и потом были подобраны. По всей видимости, эти рукописи были сожжены в блокадном Ленинграде, когда уничтожались (хотя и не полностью) архивы НКВД. Во всяком случае, пока что редкие попытки отыскать их в архивах этого ведомства ни к чему не привели. Часть рукописей, которую удалось сохранить О. Н. Арбениной, также погибла в годы блокады (сохранилось только то, с чего своевременно были сделаны копии). Нелегко было уцелеть и тем рукописям, которые Кузмин охотно раздаривал своим друзьям. Они гибли при арестах, бомбежках, периодических чистках Ленинграда от социально опасных элементов, сгорали в блокадных буржуйках.
Вот две судьбы, так или иначе связанные с рукописями Кузмина.
Автограф "Печки в бане", по которому произведение до сих пор печатается, был подарен Кузминым Виктору Григорьевичу Панфилову. О нем рассказывала актриса В. П. Веригина: "Писал замечательные декорации к "Золотому петушку" - в конце двадцатых годов, точнее, в 31-ом в Минске была студия, а не театр, где и ставили "Золотого петушка". Он был эдакий оборванец с великолепными манерами, ничего не имел, все отдавал с плеча. Для характеристики его стиля скажу: бояре были в костюмах сенаторов, Додон щеголял в розоватой рубахе и плисовых штанах под Александра III. Невероятная пышность дворцов и костюмов. В конце 20-х годов, видимо, и подружился с М. А. Кажется, они были одного поля ягода - во всяком случае, Панфилова всегда видели в окружении каких-то смазливых молодых людей. Впрочем, никто на этот счет ничего не знал. Бумаг у него не было. Все его знали, жить ему было негде. Жил без паспорта. Выбросил все костюмы и бумаги на бульвар. Потом попал в лагерь, где и пропал без вести. Либо умер, либо расстреляли". Какие еще автографы Кузмина были у него? Бог весть.
Вторая история рассказана была профессору Владимиру Маркову. Во время Второй мировой войны Анна Дмитриевна и Сергей Эрнестович Радловы оказались в Германии. У них были рукописи поэта. Когда приблизился фронт, они оставили свои пожитки у знакомых, живших около Берлина, на хранение. Скоро через это место прошел советско-германский фронт. Гараж, где хранились вещи, был взломан, и местные жители видели, как солдаты сворачивают самокрутки из бумаги, разбросанной по гаражу. Были ли среди этих бумаг рукописи Кузмина? Бог весть. Во всяком случае, мы знаем, что после ареста Радловых по обвинению в сотрудничестве с оккупантами какая-то часть их архива была передана репрессивными органами в ленинградскую Государственную публичную библиотеку (ныне - рукописный отдел Российской национальной библиотеки), и в этой части сохранился уникальный документ - переписанная кем-то неизвестным записная книжечка с абсолютно неожиданным вариантом лучшего гумилевского сборника "Огненный столп" и с циклом Кузмина "Плен" - эта копия является единственным пока что источником его текста.
Впрочем, если после чтения нашей книги у читателя создался сколько-нибудь определенный психологический портрет Кузмина, ему не составит труда представить, как поэт, будь он жив и узнай о такой судьбе своих рукописей, улыбнулся бы и только пожал плечами.
Одно из немногих свидетельств литературной работы Кузмина середины 1930-х годов находим в письме: "Стихов я никаких не пишу, Василий Васильевич, но это лето начал такую прозу, что, вероятно, войдет туда много и стихов. И они, кажется, нарывают. Если Бог даст здоровья, книжка стихов назовется "Урок ручья"". Кажется, теперь мы можем представить, что это была за проза: в дневнике Кузмина с июля 1934 года, помимо ежедневных записей, есть подробные отступления в прошлое - о предках, о саратовских квартирах и дачах, о семье Зноско-Боровских, о Вяч. Иванове и "Башне". И действительно, многое из вспоминаемого им как бы напрашивается на стихи. Из прежних лет мы помним, что иногда от замысла до воплощения у Кузмина проходило немало лет (да к тому же мы и гадаем явно с недостаточными основаниями).
Получило ли это его намерение развитие, что именно оно должно было собою представлять, - мы, увы, не знаем. Точно так же почти ничего не известно о замыслах, которые фиксируются в 1934 году: "…хотелось бы кончить "Чудеса" и написать "Веронику". Я так долго с ней ношусь, что напишу ее очень быстро, вроде "Смерти Нерона", или буду писать всю жизнь. <…> Кроме того, "Троя", конечно, и долг перед Юрочкой, это резервуар такой нежности, поклонения и страсти, что хватит на 3 "Форели". Туда же вольется, или влилось уже, и Бердсли, и Оксфорд. А Иван Грозный? И богаделенский XVIII век".
В одной из статей о Кузмине утверждалось: "…было бы серьезной ошибкой, ведущей к неизбежному упрощению и схематизации биографии и "литературной репутации" Кузмина считать <…> невнимание и непонимание "широкой публики" свидетельствами того, что последнее десятилетие своей жизни Кузмин провел в абсолютной (само)изоляции, преувеличивать степень его "отторжения" от советского литературного мира (игнорируя реальную динамику его отношений с этим миром), ограничивать сферу его влияния и аудиторию в конце 1920-х - начале 1930-х годов кругом "сексуальных меньшинств" и, одновременно, избегать анализа (пусть крайне немногочисленных) печатных выступлений Кузмина в советской прессе в эти годы и обстоятельств их появления".
Безусловно, стоять вовсе вне сперва только складывавшейся, а потом уже и сложившейся (напомним, что в 1934 году прошел первый съезд писателей) советской литературы Кузмин не мог. Однако линия его литературного поведения прочерчивается вполне определенно: после изгнания из "Красной газеты" в 1926 году он единственный раз напечатал собственное сочинение в сугубо советском издании: это была статья "Эдуард Багрицкий". Все остальные его выступления в печати (кроме переводов) появлялись в изданиях внегосударственных (альманахи "Союза поэтов", кооперативные издательства "Academia" и "Издательство писателей в Ленинграде"). В этом нельзя не видеть ясной закономерности. После того как уже в начале 1930-х кооперативные издательства были удушены, подобных возможностей не осталось. Сам Кузмин писал в 1934 году: "Мое положение таково, будто меня нет, вроде как мое существование. Читая разные постановления съездов, критики, выступления, является мысль, что живой о живом и думает, что все это законно и естественно…"
Итак, собственное оригинальное творчество как источник существования для Кузмина 1930-х годов было исключено. Но ведь надо было чем-то жить, на что-то питаться. Выхлопотанной пенсии явно не хватало. Одним из постоянных и главных источников дохода был театр. Друзья из театрального мира время от времени пристраивали его консультантом для сложных постановок, продолжал он писать и музыку. Так как чаще всего это делалось анонимно, мы можем только приблизительно сказать, в каких постановках он принимал участие; да вряд ли он помнил это и сам, так как работа подобного рода забывалась, как только была завершена. Так, в марте 1934 года Мейерхольд писал композитору В. Я. Шебалину, что заказал Кузмину слова песенки для новой постановки "Дамы с камелиями": "Песенка Прюданс - фривольная, лучше скабрезная песенка, очень коротенькая. Слова заказываются М. А. Кузмину". Слова Кузмин написал, но если песенка и была использована в спектакле, его имя в программке не появилось.
С театром была связана и другая его деятельность - многочисленные переводы всякого рода. Согласно наиболее тщательному разысканию, только для академических (бывших императорских), то есть Мариинского (в советское время - Государственный театр оперы и балета) и Александрийского (Государственный театр драмы) театров он перевел либретто "Воццека" А. Берга (1927); "Кавалера роз" Р. Штрауса (1928); "Вильгельма Телля" Дж. Россини (1932); "Фиделио" Л. ван Бетховена (1931; спектакль не был осуществлен); "Водовоза" Д. Керубини (1933); "Кармен" Ж. Бизе (1934; не осуществлен); "Дон Жуана" Моцарта (1934; не осуществлен); сделал новый перевод "Женитьбы Фигаро" Бомарше (1934; не осуществлен). Сохранился также перевод "Цыганского барона" И. Штрауса (поставлен в 1932 году в Театре музыкальной комедии). Из других источников известно о совместном с Рюриком Ивневым переводах либретто "Дон Карлоса" и "Фальстафа" Верди (1932), в архиве сохранились черновики переводов зонгов для "Трехгрошовой оперы" Брехта - Вайля.
В письмах 1930-х годов чаще всего речь идет о переводах не только театральных, и многие из вспоминавших Кузмина рассказывали, что от их обилия он страдал. "Бесконечные мои переводы", как называл их сам Кузмин, по большей части оплачивались плохо, поэтому он набирал заказов больше, чем мог выполнить в условленное время. Конечно, не слишком ответственные задания он выполнял прямо на ходу, едва ли не диктуя переводы с листа, и неудивительно, что и сам он, и знакомые считали такую работу халтурой. Однако существовали и такие проекты, которые требовали значительно большего внимания и труда.