Через два месяца после его смерти Ю. Юркун писал старым друзьям В. А. Милашевскому и Е. В. Терлецкой: "Михаил Алексеевич умер исключительно гармонически всему своему существу: легко, изящно, весело, почти празднично… Он четыре часа в день первого марта разговаривал со мной о самых непринужденных и легких вещах; о балете больше всего. Никакого страдания, даже в агонии, которая продолжалась минут двадцать. Дня за четыре до своей смерти он выздоровел и провожал меня по коридорам больницы, обдумывая поездку по Волге, летом, пригласил Ольгу Николаевну <Арбенину> и меня… Потом внезапно налетевший грипп, перешедший в воспаление легких, разом перерешил все. В течение всей своей жизни в своем творчестве и, в частности, в стихах, он как никто в мировой литературе преодолел и изжил смерть. И, м<ожет> б<ыть>, поэтому в последних его минутах не было ничего трагического… По-детски чисто, просто и легко, свято он перешел в другую жизнь, здесь тело его потухло, как лампочка, из которой разом выключили через штепсель всю энергию. Но он сам, вечно живой, спокойно простился со мной на полуфразе - какая-то исключительная доверчивость была и в его, и в моем прощании. Похоронили его на Волковом, на Литераторских мостках, невдалеке от его любимого писателя Лескова и в недалеке от проф. Павлова, в воздушной беседке-часовенке, насквозь прозрачной, похожей на птичник…"
О похоронах Кузмина писали многие, и мы приведем не одно свидетельство, потому что все видели в них какие-то важные стороны, не бросавшиеся в глаза другим. Самый большой и подробный отчет оставил в своих мемуарах литератор И. М. Басалаев:
"Март 1936 г. Хоронили Михаила Кузмина. Последнее время он недомогал. Желтел. Худел. Глаза ввалились. Еще ниже опустились выпуклые веки. Его положили в больницу. Через месяц он умер. Оттуда его и выносили. Это больница на Литейном, бывшая Ольденбурга - теперь имени Жертв революции.
Зимний день. Серый мокрый снег. Жиденький оркестр в милицейских шинелях и штатских пальто, набранный наспех Союзом писателей. Перед воротами больницы человек сорок друзей и знакомых. Все молчаливы.
Вынесли гроб. Как всегда, суетясь, поставили на катафалк, обставили горшочками цветов.
Шли по Литейному, потом по Невскому, по Лиговке, к Обводному. Крупный мокрый снег падал на открытый катафалк. Оркестр играл нестройно что-то незапоминающееся, все время было слышно только одну трубу. На Волково кладбище пробирались по узким грязным переулочкам. Почему-то большая улица была закрыта - может быть, из-за ремонта или строительства. Слева шли заборы и деревянные дома, справа - зимний в снегу канал. Навстречу по узкой дороге ехала большая неуклюжая телега. Возница в желтом кожаном полушубке, идя возле лошади, во весь голос кричал на похоронную процессию русские слова, страшные и обидные. <…>
Всю длинную дорогу шли пешком, вели разговоры о своем, житейском, вполголоса - как всегда на похоронах. Он лежал заколоченный и, как всю свою жизнь - мирный, скромный, тихий. Прислушивался и, наверно, улыбался в темноте всезнающей и всепонимающей улыбкой. Он любил жизнь, людей, их суету, праздники и будни. Не умел долго сердиться. Ему нравилось ходить в гости. В гостях пить чай, болтать, ахая и сокрушаясь или смеясь и иронизируя; расспрашивал молодежь о ее жизни, любовно заглядывая в глаза, как старик, вспоминающий свою молодость. Но никогда не сливался с окружающими. Всегда оставался самим собой, верный своим вкусам и сердцу, влечениям и мыслям. Если рассказывал о себе - то простодушно, наивно и откровенно.
Рассказал однажды, как любит читать Лескова: "Прочту всего - начинаю с начала, и так из года в год".
На улице носил очки. Близорук. "Только по лестнице, - говорил он, - не умею спускаться в стеклах - спотыкаюсь". Носил шляпу и темное короткое пальто. Выходя из дому, собирался обычно долго, хлопотливо, как женщина. Уже одевшись, целовал в губы своего друга. Высокого. Большелицего. С серыми глазами - развязными и неумными. Михаил Алексеевич работал над воспитанием друга долго и упорно. Он был прилежный воспитатель, заботливый старый друг. Учил писать того романы. Кажется, одна книга увидела свет. Тот и рисует - это сплошь эрос, нарочитая беглость рисунка. В его альбомах вырезки из журналов на эти же темы.
В их общей комнате было все, как у женщин: зеркала, туалет, мягкая мебель, на туалете пудреницы, флаконы, коробочки, бонбоньерки, ножички, губные и гримировальные карандаши. Полунарядно. Разбросанно. Пестро.
В столовой - овальный стол без скатерти, шкаф с книгами, на стенах картины без рам. Над столом электрическая лампа. Неуютно, но привычно. Толстая неуклюжая женщина - молчаливая эстонка в головном платке по-деревенски - вносит самовар. А чай разливает сам хозяин. Это все еще к 1926 году.
Теперь квартира все та же. Только нет гостеприимного хозяина, чуткого и внимательного, заботливого. Ушел он тихо и незаметно, как будто в гости.
Однажды он вспомнил. Гумилев рассказал ему о новой поэтессе - Анне Ахматовой. Потом познакомил. Она читала стихи. "Длинные стихи, - рассказывал Михаил Алексеевич, - и все одно и то же: поднимаюсь на гору да поднимаюсь". Он вспоминает это весело и как бы мысленно разводя руками перед современной Ахматовой. И в голосе его нежность к ней и любовь. <…>
Дошли до Волкова, и катафалк свернул налево - на Лютеранское. Там вдруг выяснилась ошибка - возвратились на Волково.
Еще не верилось в его смерть. У раскрытой могилы торопились говорить о будущем, о его месте, которое ему принадлежит в будущих поколениях поэтов.
Выступал Виссарион Саянов. Говорил о "клартэ" поэзии Кузмина, о высоком чувстве поэта, о ясности и классицизме в его стихах. Говорил Михаил Фроман - о человеке, о чуткости и изяществе его. Всеволод Рождественский сказал: "Мы хороним сегодня последнего символиста". Выступило человек пять. Последним - его друг. Рассказал о последних днях поэта дома и в больнице. Рассказывал, как свой домашний человек. Надо ли это было или нет - никто не знал. Поэт он был со своим лицом. Его не спутаешь ни с кем.
Хоронили недалеко от Литераторских мостков, но в стороне от знаменитых могил, где надо одной из аллей висела дощечка: "Писательский заповедник". Чья-то грустная выдумка!
Опять шел влажный пышный снег. С деревьев падали крупные капли.
Белое кладбище. Черные железные вычурные кресты, завитые решетки. Черно-белая гамма. Загородная тишина. В чистом воздухе далеко слышно каждое слово, каждый звук.
Опустили. Зарыли. Насыпали холм. Потоптались немного. И ушли. Промерзшие, мокрые, шли к трамваям быстро, оживленно.
А Кузмин умер.
И "В оркестре пело раненое море", - так он писал когда-то".
А вот еще описание похорон Кузмина, сделанное сразу после них в частном письме одному из верных хранителей памяти о русских "подземных классиках" - поэту и литературоведу Е. Я. Архиппову:
"…к тем "милым спутникам", о коих Жуковский завещал нам вспоминать без тоски, с нежной благодарностью, присоединился теперь и Михаил Алексеевич Кузмин.
Вы хотите, чтобы я написал Вам о его последних днях…
У М. А. было больное сердце. За последние годы у него бывали - то чаще, то реже - жестокие припадки. В конце января очередной припадок заставил его лечь в больницу (б. Мариинская больница на Литейном пр.). Здесь навестил я его 23-го февраля. Он заразился в больнице гриппом; высокая температура еще более ослабила его. Он говорил очень тихим, но внятным голосом; задавал вопросы, но казалось, что все время он думает о чем-то другом. Я ушел от него с тяжелым чувством; не было сомнения, что дни его сочтены. Вскоре грипп осложнился воспалением легких, потом появился отек легких.
1-го марта, в 12 часов ночи М. А. скончался, не теряя сознания, но утратив возможность говорить (его мучило удушье, он дышал кислородом). По словам Ю. И. Юркуна, агонии не было, смерть подошла тихо, почти незаметно. Незадолго до кончины М. А. говорил о том, что чувствует себя абсолютно хорошо, что у него на душе легко и спокойно. Грозящей ему опасности он не сознавал. Беседовал о текущих делах, о разных бытовых мелочах, собирался пойти в балет. В его умирании было свойственное ему легкое, ироническое отношение к событиям, отношение жизнелюбивое, но не жадное к жизни.
5-го марта я стоял у гроба М. А., смотрел в строгое, восковое лицо (оно напомнило мне чем-то посмертную маску Бодлэра), которое когда-то освещали чуть лукавые, а иногда чуть сонные глаза, - и думал о том, какое своеобразное, неповторимое явление литературы воплощал этот исключительный человек, мало понятый и недооцененный.
Мы были знакомы на протяжении почти двадцати лет, встречались в самой различной обстановке - и в домашней, и в деловой, и в "салонной", и в театральной. И мне кажется, что эта дружба не кончилась и не может кончиться: ушел человек, слабый и грешный, но остался прекрасный, нежный поэт, остался писатель тончайшей культуры, подлинный художник, чье благоволение, ироническая мудрость и удивительная душевная грация (несмотря на изрядный цинизм и как бы вопреки ему!), чарующая скромность и простота - незабываемы.
Литературных людей на похоронах было меньше, чем "полагается", но, может быть, больше, чем хотелось бы видеть…
Вспомните, что за гробом Уайльда шли семь человек, и то не все дошли до конца.
В этот день я мог думать только о М. А. и ни с кем не разговаривал, - я не помню даже, кто, кроме меня, выносил гроб (я нес его, идя впереди, "в ногах", и не видя, кто идет за мною).
<…> Был сырой, теплый зимний день, все время шел крупный мокрый снег. Печально и нестройно пели трубы оркестра.
И мне вспомнился точно такой же день, когда "теплый снег налетал и слетал" и была такая же тоска, такая же предвесенняя оттепель: день похорон Иннокентия Федоровича Анненского, 27 лет тому назад…
Есть много общего если не в судьбах, то в обособленности, в утонченности обоих поэтов. В известном смысле - есть нечто общее и в судьбе. Но об этом говорить не буду".
И еще - из воспоминаний совсем близкого человека, О. Н. Арбениной:
"М. Ал. говорил перед смертью - о балете - сказал: из Лермонтова - "любить? Но на время не стоит труда, а вечно любить - невозможно" - но это - между строк - он казался спокойным.
Сколько помню, отпевали его (заочно) в Спасском соборе. Я думала, какую икону можно будет положить в гроб? М. Ал. любил Богородицу, как мать, а не как Святую Деву! <…> Я помню большой букет сирени, который положил Голлербах. Народу - казалось - было много. Я беспокоилась, как осторожно всунуть иконку. <…> Комическое явление (развеселило бы М. Ал.) - Аннушка с Вовой, - почти опаздывающая - с домашним цветком - вроде красной лилии и заголосившая, - М. Ал. бы посмеялся! <…> На кладбище - было прекрасное место - на горке, и под укрытием - прямо по дороге в церковь - солнечное. Рядом могила Антона Успенского с очень индивидуальным маленьким памятником. Говорили: Всев. Рождественский - очень вяло и что-то как о предшественнике Блока? - потом - наш друг Спасский - тоже как-то никак, - и замечательно - Саянов. Я очень плакала, и Саянов потом подошел ко мне, обнял и крепко держал. Потом говорил Юра, я испугалась, но потом его хвалили за его речь. На похороны приезжал Ауслендер, но на кладбище я его не помню. Подходило много народу, - Никитина, Слонимский, все были очень добры к нам. Подошел Пунин, просил прощения за отсутствие больной Ахматовой <…> На панихиде на кладбище на другой день <…> была Радлова и еще несколько человек. И тут, действительно, батюшка пожелал долгой жизни и - жить весело".
В одном из поздних интервью Ахматова обмолвилась несколько жестоко, но в известном смысле справедливо: "Смерть его в 1936 году была благословением, иначе он умер бы еще более страшной смертью, чем Юркун, который был расстрелян в 1938 году". С арестом Юркуна погибло большинство поздних рукописей Кузмина, стихи практически не печатались. Кузмин, подобно Брюсову и Блоку, ушел в далекое литературное прошлое. Только, в отличие от них, он не был произведен в классики, а оставался лишь одной из фигур литературного фона эпохи, почти не различимой.
Думается, что для него самого было бы приятным сюрпризом прочитать в книге воспоминаний эпизод из лагерной жизни тридцатых годов: "…накануне, на собрании, Полянцев предложил применить к ней суровый вид репрессии - полить ее из поганого ведра, после чего она считалась бы опозоренной и никто из ее среды не мог бы иметь с ней ничего общего. В барак вошел автор проекта с гитарой в руках. Перебирая струны, он пел: "Дитя, торопись, торопись, помни, что летом фиалок уж нет!" Дедикова хриплым голосом спросила с верхних нар: "Жора! Правда ли, что ты хочешь лишить меня звания Тоси?" Продолжая перебирать струны, Полянцев пожал плечами и сказал: "А какое мое дело?" Потом бравурным речитативом повторил три раза: "фиалки, фиалки, фиалки", приглушил струны ладонью и вышел из барака. Это была его последняя песня". Давняя "песенька" Кузмина удержалась в устах не профессионального исполнителя, не тонкого ценителя русских романсов, а авторитетного уголовника.
Кюхельбекеревская строка: "Горька судьба поэтов всех времен" - явно даже не подразумевала такой судьбы, какая выпала на долю Кузмина: один из самых известных поэтов своего времени, истинный, до мозга костей, лирик, предугадавший очень многое в путях развития мировой поэзии, оставался на своей родине (как, впрочем, и в русской диаспоре) практически забытым. И все-таки мы уже стали свидетелями того, что многочисленные читатели поэзии находят прелесть в прекрасной ясности и изысканной сложности его стихов, как постепенно оживает его изящная проза, как становится все определеннее его место в истории русской литературы не только начала века, но и литературы послеоктябрьской, когда подпольное, заветное, крамольное постепенно выходит на поверхность.
В 1907 году Кузмин придумал себе эпитафию: "30 лет он жил, пел, смотрел, любил и улыбался". Надпись на его могильной плите предельно проста:
Михаил Кузмин
1875–1936
ПОЭТ
ИЛЛЮСТРАЦИИ
A. A. Кузмин, отец поэта. Саратов, 1870-е гг.
Санкт-Петербург. Васильевский остров. 1900-е гг.
Михаил Кузмин. Около 1890 г.
Восьмая мужская гимназия, в которой учился М. Кузмин. Санкт-Петербург, 1890-е гг.
Георгий Чичерин. 1900-е гг.
Михаил Кузмин в шубе Вяч. Иванова на крыше "Башни". 16 января 1908 г.
Рисунок Н. Феофилактова для обложки книги М. Кузмина "Крылья". Москва, 1907 г.
Михаил Кузмин в одежде старовера. 1906 г.
Михаил Кузмин. 1909 г.
Сергей Ауслендер. 1910-е гг.
Михаил Кузмин. Шарж М. Добужинского. Фрагмент. 1909 г.
Карикатура на М. Кузмина в газете "Петербургский листок". 1908 г.
Вячеслав Иванов. 1910-е гг.