Биография Л.Н.Толстого. Том 2. 2 я часть - Павел Бирюков 6 стр.


Стремление к истине, искание ее, жажда найти общую основу жизни и руководство в ней, после скептического и распущенного душевного периода, уже в то время достигло во Л. Н-че сильного напряжения. И тогда уже он ухватился за самую сущность духовной жизни, за самоотверженную любовь, Но его молодое сознание не могло еще развить широко эту основу и свести к ней все явления жизни. Можно только сказать, что тогда был положен первый камень фундамента его сознательного религиозного храма.

Герой "Казаков" Оленин произносит такую формулу:

"Счастье в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человеке вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, т. е. отыскивая для себя богатства, славу, удобства жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение…"

Здесь мы видим, как идеальные стремления сталкиваются уже не с внешними общественными условиями, а с личными страстями, эгоизмом, – очевидно, это был уже жизненный опыт, и опять решение в том, что эгоизм, страсть должны быть побеждены, они незаконны, они должны уступить, дать место, освободить к деятельности любовь и самоотвержение. Там же, на Кавказе, пускает росток будущее могучее дерево – художественное творчество. Ощущение этой скрытый еще, но уже дающей знать о себе силы вызывает первое сознание своего призвания.

"Есть во мне что-то, – записывает он в своем дневнике того времени, – что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть как все".

Могучий росток творческой силы стал быстро расти, и первый плод его был оценен людьми, для которых эксплуатация этой силы составляет профессию, – литераторами. И они позвали его к себе. Но Л. Н-ч никогда не мог вступить в их профессиональный союз и остался навсегда свободным художником жизни в самом широком значении этого слова.

А события вокруг него шли своею чередою. Он попадает в Севастополь. Опять роковое столкновение самых высоких стремлений с самой ужасной действительностью.

Добрые, умные, героически-самоотверженные люди тратили громадные духовные и материальные силы и средства на взаимное истребление.

И на новый вопрос: как быть? – он отвечает внутренне уже не мыслью о реформе общественных отношений, не мыслью об укрощении страстей – какие страсти, какой эгоизм у умирающих героев Севастополя? – у него зарождается мысль о реформе самой основы жизни, реформе христианской религии.

"Осуществлению этой великой, громадной мысли, – говорит он, – я чувствую себя способным посвятить жизнь".

Так сама жизнь учила его, и он черпал силы из этой жизни, накоплял и перерабатывал их в своем сознании, чтобы потом их же направить на реформу и управление жизнью.

Но как и прежние решения, так и это осталось до поры, до времени лежать в тайниках души его.

Он является в общество, пожиная славу; соблазны мира увлекают его, и он снова крутится в вихре страстей.

Вкусивши эти соблазны прогресса и цивилизации, он чувствует неутолимую жажду знания, новых сильных впечатлений, стремление допить до дна этот манящий к себе напиток.

И это новое увлечение было сильнее прежних, так как вместе с этими соблазнами он воспринял теорию, оправдывающую их, теорию прогресса и учительства.

Он никогда не мог целиком принять эти теории: "На второй и, в особенности, на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать", – говорит он в "Исповеди". Но вот он едет в Европу, в Париж, в тот центр, откуда разливается на весь мир этот страшный, привлекательный, сжигающий свет цивилизации, и попадает на смертную казнь.

"Когда я увидал, – говорит он об этом в "Исповеди", – как голова отделилась от тела, и то и другое враз застучало в ящике, я понял – не умом, а всем существом, – что никакие теории разумности существующего, прогресса не могут оправдать этого поступка, и что если бы все люди в мире по каким бы то ни было теориям с сотворения мира находили, что это нужно, – я знаю, что это не нужно, что это дурно, и что поэтому судья тому, что хорошо и что дурно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я со своим сердцем".

Каким-то роковым образом шел он к решению вопросов жизни.

Стоило ему на время забыться и увлечься каким-нибудь делом, как новый удар отрезвлял его и напоминал ему.

Таким отрезвляющим ударом, расчистившим ему путь к восприятию высшей истины, была для него смерть его брата Николая в 1860 году.

Влияние этой смерти было благодетельно, но отрицательно. Она разрушила все иллюзии жизни и потому привела его прямо к основе ее.

"Ничто в жизни, – пишет он Фету, – не делало на меня такого впечатления".

И дальше в том же письме:

"Нельзя уговаривать камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончится нулем для тебя".

Нуль "меня" еще не значит абсолютный нуль. Напротив, только после устранения моего "я" остается одна вечная правда. В тот момент Л. Н-ч дошел только до отрицания своего "я" и не видал дальше. Но путь был расчищен, и, отдохнув на перепутье, он мог продолжать свое движение вперед.

Эта смерть дала ему еще нечто большее: она подтвердила ему его отрицательное отношение к теории прогресса и цивилизации.

"Другой случай, – говорит он в "Исповеди", – сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он помирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания".

"Но надо же, – говорит Л. Н-ч в письме к Фету, – куда-нибудь девать силы, которые еще есть. Покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно я и делаю и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить ложь".

И он отдается со всею присущею ему страстностью педагогической деятельности.

Параллельно с этой душевной работой, иногда мешавшей ей, иногда направлявшей ее на иной путь, во Л. Н-че жило еще неудовлетворенное стремление к семейной жизни.

Несколько раз в письмах к родным он жалуется на это неудовлетворенное чувство, с грустью смотрит на уходящие годы и на все уменьшающиеся шансы такой семейной жизни, о которой он страстно мечтал.

И вот он, наконец, женат, счастливо женат, и, порвав с педагогическими занятиями, он снова весь уходит в новое для него дело семейной жизни.

И рядом с этим идет еще одно поглощающее все его силы дело – художественное творчество. 60-е годы и половина 70-х проходят в этих двух разделяющих и поглощающих все его душевные силы занятиях: семья с хозяйством и писательство.

"Так прошло еще пятнадцать лет, – пишет Л. Н-ч в своей "Исповеди".

Несмотря на то, что я считал писательство пустяками, в продолжение этих пятнадцати лет я все-таки продолжал писать. Я вкусил уже соблазна писательства, соблазна огромного денежного вознаграждения и рукоплесканий за мой ничтожный труд, и предавался ему как средству к улучшений своего материального положения и заглушению в душе всяких вопросов о смысле жизни моей и общей".

И все это не могло заглушить того ростка духовной жизни, который был зарожден еще материнской любовью, взлелеян в юные годы, который оберегала судьба, разрушая своими ударами соблазны, едва не задавившие его, и росток этот пророс сквозь кучу наваленного на него мусора.

"Так я жил, – говорит Л. Н-ч в "Исповеди", – но пять лет тому назад мной стало случаться что-то странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему.

Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? ну, а потом?

Я понял, что это не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них".

Это были первые серьезные признаки приближающегося так называемого кризиса, но, в сущности, это было прорастание все той же духовной жизни, рост которой во Льве Николаевиче никогда не останавливался и только временами замирал, чтобы потом возродиться с новою силою, с новою победою над внешними обстоятельствами.

И вот в конце 70-х годов, мы видим этот новый расцвет ростка духовной жизни, с такой силой пробившегося сквозь давившие его внешние условия, что задавить его снова не смогли уже силы мира сего. Этот важный момент своей жизни Л. Н-ч сам описал в своей "Исповеди". Это значительно облегчает нашу задачу. Но "Исповедь" – все-таки литературное произведение, обращенное ко всем людям, и в нем, как во всяком литературном произведении, подвергшемся значительной переработке, исчезли некоторые драгоценные черты сырого материала и прибавились те места, которые написаны в виду впечатления, которое они должны производить на публику.

Наша задача будет взять из этого произведения ту сущность его, без которой неясен ход этого процесса, и добавить то, что имеется в наших руках из сырого, частного материала, чтобы как можно сильнее оживить самый жизненный процесс этого времени, показать его биографическую сторону.

По-видимому, еще в 1874 году Л. Н-ч задумал писать нечто подобное "Исповеди", т. е. произведение, выражающее мысль о необходимости религии как основы жизни. В его записной книжке 1874 года мы находим такой набросок предисловия к задуманной книге:

"Есть язык философии, я им не буду говорить. Я буду говорить языком простым. Интерес философии общий всем и судьи все. Философский язык выдуман для противодействия возражению. Возражений я не боюсь, я ищу. Я не принадлежу ни к какому лагерю. И прошу читателей не принадлежать. Это первое условие для философии. Материалистам я должен возразить в предисловии. Они говорят, что кроме земной жизни ничего нет. Я должен возразить, потому что если бы это было так, то мне бы и не о чем писать. Проживя под 50, я убедился, что земная жизнь ничего не дает, и тот умный человек, который вглядится в земную жизнь серьезно: труды, страх, упреки, борьба, – зачем? род сумасшествия, тот сейчас застрелится, и Гартман… Шопенгауэр прав. Но Шопенгауэр давал чувствовать, что есть что-то, отчего он не застрелился. Вот это-то "что-то" есть задача той книги. Чем мы живем? – Религия".

Можно думать, что именно на это произведение намекает Лев Николаевич в письме к Фету в марте 1874 года по поводу смерти своего маленького сына; он говорит о сюжете нового писания, овладевшем им именно в самое тяжелое время болезни ребенка. Но это был лишь проблеск сознания. С тех пор они становятся чаще и чаще, и в письмах Л. Н-ча к своим друзьям все чаще и чаще попадают слова, указывающие на начавшуюся уже в нем и все разгорающуюся душевную работу.

Из следующего письма к Фету видно, как мысль о смерти начинает овладевать Л. Н-чем:

30 апреля 1876 года.

"Получил ваше письмо, дорогой Афанасий Афанасьевич, и из этого коротенького письма, и из разговоров М. П., переданных мне женой, и из одного из последних писем ваших, в котором я пропустил фразу "хотел звать вас посмотреть, как я уйду", написанную между соображениями о корме лошадям и которую я понял только теперь, я перенесся в ваше состояние, мне очень понятное и близкое, и мне стало жалко вас. И по Шопенгауэру, и по нашему сознанию, сострадание и любовь – одно и то же, и захотелось вам писать. Я благодарен вам за мысль позвать меня посмотреть, как вы будете уходить, когда вы думали, что близко. То же сделаю я, когда соберусь туда, если буду в силах думать. Мне никого в эту минуту так не нужно было бы, как вас и моего брата. Перед смертью дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее, и вы, и те редкие настоящие люди, с которыми я сходился в жизни, несмотря на здоровое отношение к жизни, всегда стоят на самом краешке и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару, и этот взгляд в нирвану укрепляет зрение. А люди житейские, сколько они ни говори о боге, неприятны нашему брату и должны быть мучительны во время смерти, потому что они не видят того, что мы видим, именно того бога, более неопределенного, более далекого, но более высокого и несомненного, как говорится в этой статье.

Вы больны и думаете о смерти, а я здоров и не перестаю думать о том же и готовиться к ней. Посмотрим, кто прежде. Но мне вдруг из разных незаметных данных так ясна стала ваша глубоко родственная мне натура-душа (особенно по отношению к смерти), что я вдруг оценил наши отношения и стал гораздо больше, чем прежде, дорожить ими. Я многое, что я думал, старался выразить в последней главе апрельской книжки "Русского вестника".

В этой последней главе апрельской книжки "Русского вестника" помещено описание смерти Николая Левина.

Вот заключительные слова этой главы, очевидно выражавшие его тогдашнее настроение:

"Вид брата и близость смерти возобновили в душе Левина то чувство ужаса перед неразгаданностью и вместе близостью и неизбежностью смерти, которое охватило его в тот осенний вечер, когда приехал к нему брат. Чувство это теперь было еще сильнее, чем прежде: еще менее, чем прежде, он чувствовал себя способным понять смысл смерти, и еще ужаснее представлялась ему ее неизбежность; но теперь, благодаря близости жены, чувство это не приводило его в отчаяние: он, несмотря на смерть, чувствовал необходимость жить и любить. Он чувствовал, что любовь спасла его от отчаяния, и что любовь эта под угрозой отчаяния становилась еще сильнее и чище". Религиозные вопросы теперь все чаще и чаще захватывают его интерес. В письме к Н. Н. Страхову в мае 1876 года он пишет следующее:

"На днях П. Самарин был у меня и читал мне немецкую статью брата своего Юрия о религии. Вы прочтете ее в "Православном обозрении"; пожалуйста, напишите мне свое мнение. В ней хорошо доказательство, основанное на воздействии бога на человека (хотя гегельянское) и на важности, которую человек приписывает своей личности. Поразительна тоже в том же роде важность и несомненность, которую приписывает человек веществу, материи. Он про это не говорит. Но не правда ли, что нет более важных, простых и несомненных знаний, как знание своей личности и вещества? И оба знания одинаково отрицаются. И что значительность, которую имеют эти два камня знания, надо принимать в соображение и объяснить".

В сентябре того же года Л. Н-ч ненадолго съездил в самарское имение в сопровождении своего племянника Николая Толстого. Оттуда он проехал в Оренбург. В области сельского хозяйства Л. Н-ч увлекался в то время разведением лошадей, за ними он и поехал в Оренбург. Там он встретил своего старого приятеля и севастопольского сослуживца генерала Крыжановского (бывшего тогда оренбургским генерал-губернатором) и очень приятно провел время в воспоминаниях давно пережитого.

В сентябре он писал жене своей, видимо о трудом отпустившей его в эту поездку:

"Я знаю, что тебе тяжело и страшно, но я видел то усилие, которое ты делала над собой, чтобы не помешать мне, и если можно, то еще больше люблю тебя за это. Если бы только бог дал тебе хорошо, здорово и энергично, деятельно провести это время, господи помилуй тебя и меня".

Опять эта религиозная нотка, не попадавшаяся раньше в его письмах. Характерна также следующая заметка в письме графини С. А. к ее сестре, писанном в сентябре того же года:

"Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни".

То же настроение видно и из следующего письма Л. Н-ча к Страхову, в котором он, несмотря на это тяжелое настроение, высказывает глубокие философские мысли.

13 ноября 1876 года. Ясная Поляна.

"Вы истинный друг, дорогой Николай Николаевич. Несмотря на мое молчание и молчание на важное письмо ваше, вы все-таки радуете меня своими письмами. Не могу выразить, как я благодарен вам за последнее, не заслуженное мною, письмо ваше. Чтобы объяснить и оправдать мое молчание, должен говорить о себе. Приехав из Самары и Оренбурга, вот скоро два месяца (я делал чудесную поездку), я думал, что возьмусь за работу, окончу давящую меня работу, окончание романа, и возьмусь за новое, и вдруг вместо этого всего ничего не сделал. Сплю духовно и не могу проснуться. Нездоровится, уныние. Отчаяние в своих силах. Что мне суждено судьбой – не знаю, но доживать жизнь без уважения к ней – а уважение к ней дается только известного рода трудом – мучительно. Думать даже – и к тому нет энергии. Или совсем худо, или сон перед хорошим периодом работы. Думать не могу сам, но понимать могу, особенно вас, и понял и оценил ваше первое письмо и всей душой желаю, чтобы вы окончили этот труд. Я перечел его несколько раз и читал Фету, и мы с ним поняли и одобрили ваши мысли, насколько мы их поняли. Одно, вопрос о том, что есть настоящее познание, требует невольно ответа. Настоящее, по-моему – и я уверен, по-вашему будет так же, но вы лучше меня это выразите – дается сердцем, т. е. любовью. Мы знаем то, что любим только. Последний вопрос ваш в нашей философской переписке был: что есть зло? Я могу ответить на него для себя. Разъяснение на этот ответ я вам дам в другой раз, и надеюсь на Рождестве. Мы с женой мечтаем, что вы приедете. Пожалуйста, приезжайте. Так ответ следующий: зло есть то, что разумно с мирской точки зрения. Убийство, грабеж, наказание, все разумно – основано на логических выводах, Самопожертвование, любовь – бессмыслица. Был я на днях в Москве только за тем, чтобы узнать новости о войне. Все это очень волнует меня. Теперь вся ерунда сербского движения, ставши историей прошедшего, получила значение. Та сила, которая производит войну, выразилась преждевременно и указала направление".

Признание мирской разумности злом и мирской нелепости добром – вот где начало критического отношения ко всему окружающему и зарождение религиозного сознания.

Старая жизнь для него действительно кончилась. Он нес ее только уже по инерции, но нужна была большая встряска душевная, чтобы быть в состояния сбросить ее.

Это заглядывание "за пределы жизни" стало скоро для Л. Н-а почти постоянным настроением души.

Через год он пишет Фету:

"Вы в первый раз говорите мне о божестве – бога. А я давно уже не перестаю думать об этой главной задаче. И не говорите, что нам нельзя думать; не только можно, но должно. Во все века лучшие, т. е. настоящие люди думали об этом. И если мы не можем так же, как они, думать об этом, то мы обязаны найти как. Читали ли вы "Pensees de Pascal", т. е. недавно, на большую голову, Когда, бог даст, вы приедете ко мне, мы поговорим о многом, и я вам дам эту книгу".

С отрицательной стороны настроение Л. Н-ча в это время отражается в его письме к Страхову в том же году:

Назад Дальше