Зенон застыл в скорбной позе и не издавал ни звука. На секунду затих даже готовый умереть за идеалы Носатый: он в изнеможении лежал на парте.
- Ну-с, - зловеще прошипела Горгона, - что ж ты молчишь, олух царя небесного?
Зенон изменил положение головы, теперь он явно думал о прошлом; класс последовал его примеру и тоже упёрся в пол. А спустя мгновение он уже обескураженно взирал на чистую классную доску. К сожалению, этот чёртов Аристотель не сообщает, что означает человеческий взгляд, устремленный прямо, и потому какие апории бродили в черепе Зенона, не знал никто.
- Не восхищает, - вдруг произнес он, и его физиономия скривилась, как от приступа зубной боли.
- Что не восхищает? - оторопела Медуза.
Ответ Зенона дошел до меня раньше всех, и он показался мне Прометеем, прикованным к монументу Сталина. Теперь я сожалел, что не раскусил его раньше; он был единственным, кто выпадал из семейства хамелеонов.
- Маяковский не восхищает, - в отчаянии пробубнил Зенон и безвольно свесил голову. Голос словесницы покрылся льдом и металлом, она прибегла к сарказму - своему излюбленному литературному приёму:
- Всех талантливейший поэт нашей советской эпохи восхищает, а нашего великого Зенона - нет.
- Нас заставляют читать, - бессвязно бормотал маленький Прометей, - потом заставляют восхищаться, потом заставляют умирать.
В нем вдруг проснулось тупое армянское упрямство и азарт чистильщика.
- И всё-таки, - голос Горгоны сорвался на фальцет, - почему поэзия Маяковского всех нас восхищает, а тебя - нет?
- Не знаю, - честно признался Зенон. И обвел впавший в поголовное поэтическое лицемерие класс потерянным взглядом.
Весь класс, только что готовый умереть за идеалы, был шокирован дерзким выпадом маленького бунтаря. Угрожающая тишина нависла над школярами, но мудрая мучительница проявила себя в этой ситуации опытным дипломатом.
- Весь класс вос-хи-ща-ет-ся, только наш Зенон не в сос-то-я-ни-и, - она прошлась легким ветерком по притихшему классу: - Ну-с, так какие будут мнения?
Первым опомнился Носатый.
- Я готов умереть за идеалы, - по инерции, но с юным воодушевлением заверещал он, как опытный клакер, снова заводя аудиторию.
- И мы... готовы восхищаться и умереть, - завелись в едином порыве маленькие ценители большой поэзии. В них, казалось, вселился чахоточный пафос Белинского и Добролюбова.
- Я восхищаюсь, я готов умереть за восхищение, - истошно надсаживался Носатый, ловко совместив оба чувства.
Класс бушевал. Это свирепое совместное восхищение окончательно согнуло героическую спину Зенона. Он нелепо озирался и выглядел очень сиротливо. Как только гул затихал, Носатый снова трубил сбор - начинал корчиться, восхищаться, умирать и провоцировал новую волну коллективного энтузиазма.
Я твердо знал, что не восхищаюсь, но мощная энергетика аудитории заставляла меня сомневаться. Хамелеон настаивал на соглашательстве и грозил карами.
Вдруг я заметил, что кричу вместе со всеми.
- Я восхищаюсь, я восхищаюсь, - судорожно прохрипел мой голос. Это было так неожиданно и нелепо, что класс в замешательстве затих. Словесница насторожилась.
- Я восхищаюсь, я восхищаюсь Зеноном, ненавижу Маяковского и этих ослов, - проорал я и выскочил из класса. Прозвенел звонок. Зенон приволок после уроков мой ранец и уставился на меня как на икону.
- Вызовут родителей, - тоскливо произнес он...
Прошло тридцать лет. Как-то в Москве, возле гостиницы "Националь", я случайно столкнулся с Зеноном. Мы зашли в кафе, заказали коньяку и весь вечер вспоминали наши шальные школьные годы. Как в детстве, он продолжал работать на износ, но уже не чистильщиком-подмастерьем, а преуспевающим архитектором-дизайнером. Он оказался яростным поклонником Высоцкого и, приезжая в Москву, часто бывал на Ваганьковском. Самая дорогая реликвия в его ереванской квартире - мемуары Марины Влади "Владимир, или Прерванный полёт", где в одной из глав дана фантастическая версия нашей нашумевшей поездки в Армению. Зенон знает об этом, но для него эта главка - неисповедимый окольный путь возврата в наше детство.
...Школьные будни перемежались с праздниками. Вскоре мы расстались "вечным расставанием" с нашей словесницей и перешли в следующий класс. В октябре 1952-го отец был неожиданно снят с высокого поста и моментально лишён всех полагавшихся номенклатурных привилегий. Более всего меня поразила оперативность, с коей власть уволокла мой горячо любимый бильярд, - за ним пришли чуть ли не на следующий день после появления указа Верховного Совета. Меня это сильно озадачило: коммунисты экспроприируют у самих себя. А уже после кончины вождя в "Известиях" появился фельетон, в котором отцу инкриминировали организацию частных кинопросмотров. Это был апогей лицемерия. Отца обвиняли в привилегиях, навязанных ему самим царствующим режимом. Самое интересное, что обвиняемого я в домашнем кинозале не видел ни разу - сталинский режим работы напрочь исключал такую возможность.
Но - дело сделано, и семья наша была ославлена на всю страну. "Факты подтвердились" (как тогда выражались газеты), и спустя некоторое время кинозал бы переоборудован в районную детскую библиотеку.
Когда в 1970-м мы с Высоцким заезжали к отцу, она всё ещё исправно функционировала, являя собой наглядный пример борьбы с привилегиями...
Наша семья на своей шкуре испытала изменчивость фортуны в форме канонической планомерной травли по-советски. Почти все разбежались, и только бывшие водители отца остались нам верны и ещё не раз выручали нас впоследствии. Я стал часто пропускать занятия: не хотелось слышать злорадные реплики разом осмелевших учителей и одноклассников.
Но это были только цветочки. Наступил март 1953 года, и пришла Беда. Юные пионеры и маленькие грешники, мы были всегда готовы и к поощрению, и к каре. Но это было выше нашего понимания. Масштаб возмездия был несоизмерим с тяжестью вины, и только траурные коллективные слезы слегка заглушали неизбывную боль грянувшего сиротства.
Олицетворением всенародного горя был, конечно же, Носатый. Его скорбь была так неподдельна, а утробный вой столь натурален, что мы всерьёз опасались за его жизнь...
Семнадцать лет спустя, выходя с Высоцким из отцовского дома в Ереване, мы столкнулись с ним нос к носу. К этой поре он заделался комсомольским боссом и вокалистом-любителем по совместительству. Сопровождавшая нас знакомая поэтесса, обуреваемая лучшими чувствами, вцепилась в него, как в спасательный круг, прося притушить скандал, возникший после первого Володиного концерта. Володя, решив, что это - "наш человек", принялся обстоятельно объяснять ему суть конфликта с партийным руководством Армении. Но двойное амплуа преуспевающего активиста и вокалиста помешало "борцу за идеалы" оценить благосклонность фортуны. Вальяжно и снисходительно внимая Высоцкому, он милостиво пообещал чем-нибудь помочь. Вспомнив, как истово он колотился грудной клеткой о парту в дни мартовского траура, я резко прервал беседу и быстро увёл Володю...
...Я рос хилым, болезненным, и сердобольные родители частенько вывозили меня в самый разгар учёбы в райские кущи совминовского санатория в Сочи. Там я мог лицезреть самых высоких правительственных бонз и общаться живьём с их отпрысками. Для Жени Молотовой, Юры Кагановича, Серго Микояна мы были, по-видимому, чем-то вроде детей туземных вождей, но чувств своих вслух они не выражали.
Зимой жизнь в санатории замирала, я часами торчал во врачебных кабинетах, проходя под ласково-фальшивыми взглядами медперсонала весь ассортимент скучнейших процедур. И пока я подвергался очередному сеансу УВЧ, мои однокашники делили и умножали дроби, колдовали над процентами и прочей дребеденью.
(Эти затянувшиеся учебные паузы дорого мне стоили. Я и сегодня не в силах постичь, в силу какой арифметической прихоти две чахлые дроби, совокупясь в процессе сложения-вычитания, создают единое неделимое целое.)
То был санаторий-дендрарий, рукотворный сталинский рай. Пряный аромат эвкалиптов, мимоз, олеандров и прочей экзотики кружил голову.
Впервые столкнувшись наяву с цветущей магнолией, я обомлел от нахлынувшей нежности. В самом звучании ее имени, в узоре её цветка таилось нечто тревожно-гадательное. Они сулили и первую влюбленность, и первую измену... Вспыхнувший в сердце трофейный мотив "Танго Магнолия" отрывал меня от этого грешного рая и уносил к таинственному Сингапуру.
Однажды мы с отцом совершали опостылевший вечерний моцион по аккуратно размеченному маршруту. Нам навстречу медленно шёл лысый, невзрачный отпускник с двумя державшимися чуть поодаль молодцами в штатском. Отец с отпускником церемонно раскланялись. "Это Никита Сергеевич!" - прошептал отец, пронзенный величием момента.
Был зимний вечер 1950 года.
Мог ли я подумать тогда, что спустя двадцать лет Высоцкий своей царской прихотью повезёт меня на хрущевскую дачу, где, осмелев от водки, я смогу задавать поверженному хозяину вопросы, мучившие меня долгие годы!
Еще через год он сотворит второе чудо, увезя меня в зимний Сочи, в тот самый райский санаторий моего детства. Жили мы, правда, не в коттедже, как во времена оные, а в громадном номере люкс общего корпуса. Но "отдыхали" мы там недолго - по "единодушной просьбе отдыхающих" нас выставили оттуда уже на третьи сутки с щадящим диагнозом: "нарушение санаторного режима". Весь наш курс лечения свёлся к одной-единственной процедуре - взвешиванию.
...Казалось, что школьные годы будут длиться вечно, а пролетели мгновенно. Всё повторилось снова. Опять меня собирали в путь сильно постаревшие родные, - они плохо понимали, что влечёт меня в холодную и коварную столицу.
Весной 1959 года я стоял на перроне железнодорожного вокзала. Со всех сторон сыпались полезные советы и наставления. Преодолев мысленно рельсовое расстояние, я уже был в Москве. Чего же искал я "в краю далеком"? Конечно, свободы!
Как же она выглядела в моей трактовке весной далёкого 1959 года? Представьте себе перрон провинциального вокзала, смотрителя с фонарем и долговязую фигуру в пальто, перелицованном из мидовской министерской шинели отца. Добавьте сюда еретическую гриву волос а ля Мцыри и дикий взгляд стреноженного мустанга - и портрет Свободы готов.
В моей периферийной душе колобродила невообразимая мешанина из книжных героев всех времён и народов - гладиаторов и молодогвардейцев, карбонариев и народовольцев, мушкетёров и тимуровцев, куртизанок и партизанок. Каким-то образом в ней мирно уживались кавалер де Грие и Павка Корчагин, Анна Каренина и Ванина Ванини, Раскольников и Жавер, Манон Леско и Любовь Яровая, "Дети капитана Гранта" и "Дети подземелья".
Всё это бурлило, трубило, требовало: "В Москву, в Москву!"
Даже хамелеон не возражал.
Прозу жизни я собирался подчинить эстетике жизни, а карьеру - заменить чередой чудес. Я жаждал не успеха, а героики, не тихой гавани, а Повторения, но с новым эпилогом. Хотелось переиграть Историю, поправить непоправимое, восстановить в правах всё старомодное, осмеянное, отжившее свой век. Надо было сбить спесь с детерминизма, остановить его плебейский напор. Угол падения не всегда равен углу отражения, не всегда, не всегда...
Я отвергал космический корабль Циолковского во имя голубого цветка Новалиса, капитализм во имя феодализма, орден КПСС во имя ордена Тамплиеров. Хотелось вновь влюбиться в миледи и воскресить её душу, быть обманутым и простить Полиньку Сакс, отвести руку Дантеса от Поэта и увести Гончарову от обоих. Я отвергал апломб научных истин, отдающих параграфами процессуального
кодекса - "поступательный ход истории", "смена общественных формаций", "естественные связи явлений". Холодком эшафота, близостью панихиды веяло от этого прокурорского лексикона. Душа отказывалась принимать этот убогий "расчет лабораторий" и рвалась - в Столицу, к Опасностям, к капитану де Тревилю!
К платформе подали состав, началось столпотворение. Меня погрузили в купе, навьючили тюками и корзинками, надавали адресов. Когда все вышли, хамелеон посмотрел в окно и изобразил скорбную мину, которую считал уместной в этот момент.
Паровоз разразился долгим, прощальным гудком и, грузно набирая ход, устремился в неизвестность...
Глава вторая.
МОСКВА. МЕТРОСТРОЕВСКАЯ, 38
...Моя чужая
Молодость! Мой сапожок непарный!
М. Цветаева
Мой въезд в столицу оказался до обидного будничным. Не было ни цветов, ни литавров. Но я не унывал. В грядущей битве за Москву я более всего уповал на свою домашнюю заготовку - принципиальную ставку на чудо.
Проблема состояла в ином. Грянувшее средь бела дня совершеннолетие неумолимо потребовало от меня внятного ответа на сакраментальный вопрос: кем быть? Я мучительно долго соображал, по какой именно стезе направить свои возмужалые стопы: поприще, на котором я смог бы с наибольшей пользой послужить любезному отечеству, рисовалось мне в сплошном мареве. Дело в том, что никакого божьего дара я в себе, увы, не ощущал, а общественная и научная карьера меня нисколько не прельщали. Куда больше импонировал мне статус частного лица - ведь жить предстояло в стране, где тяга к свободе испокон века считалась чем-то предрассудительным, а чтобы выбрать свободу, вовсе не обязательно ловить сквозь вой глушителей "Голос Америки". Достаточно раскрыть "Дон Кихота" или "Дон Карлоса". Все мы, в конечном счете, обречены на вечную альтернативу - господин Бонасье или маркиз Поза.
Так что решение поступить в Институт иностранных языков было вызвано не страстью к лингвистике, а попыткой хоть чуточку раздвинуть железный занавес, самостоятельно расширить индекс разрешенных книг, игнорируя унылые предписания осточертевших опекунов. Учеба в элитном вузе виделась мне скрытым вызовом системе, а итальянский язык, которым я намеревался овладеть, - символом личной свободы.
Увы, вопреки собственному желанию, в силу ряда причин, я нежданно-негаданно очутился на педагогическом факультете отделения немецкого языка. Долгих два года пришлось мне дивиться не изысканности сонетов Петрарки, а удручающей упорядоченности немецкой грамматики.
Начало моих занятий совпало по времени с разгаром антисталинской хрущевской эйфории. Казалось, ректорат института более всего был озабочен вдалбливанием в наши юные головы нудных параграфов Морального Кодекса строителя коммунизма и ленинских норм партийной жизни. Особое рвение проявлял партактив немецкого факультета.
Это был какой-то антифашистский застенок. Судя по всему, его воспитатели набирались из двух неравных прослоек: антифашистов-либералов и антифашистов-коммунистов. Стараниями последних время в стенах института потекло вспять, создавая иллюзию, что война с гитлеровской Германией в самом разгаре. Не было никакой возможности остановить эту бесконечную "Пляску смерти", вырваться из заколдованного круга фронтовой триады: Освенцим - Гестапо - Вермахт. Сам немецкий мы учили отнюдь не по Гофману и Гауптману, а по переводному Фадееву. Благодаря его "Молодой гвардии" так и застрял в тайниках памяти ни разу не пригодившийся субстантив "Roteriibensuppe". Вот так неаппетитно звучал по-немецки наваристый украинский борщ, который с аппетитом уминал Сережка Тюленин после очередного подвига.
То был апогей военного психоза. Мы хотели послевоенного неба, нас же не выпускали из осклизлых окопов Великой войны. Конфликт моей вольнолюбивой натуры с этим милитаристским угаром был неизбежен, а исход его - предрешен. Только вовремя подоспевшее историческое событие несколько отсрочило мое расставание с военизированной альма-матер.
Грянула бездарно спланированная американская агрессия в Заливе свиней, и я с ходу накатал два высокопарных заявления о решимости с оружием в руках отстоять завоевания кубинской революции. Одно я оставил в родном ректорате, другое же отнес в находившееся по соседству кубинское посольство, где и вручил его лично самому послу. У институтского начальства мой героический почин вызвал сильное замешательство. Судя по всему, оно учуяло в нем не сознательный выбор, а жест отчаяния. Посол же долго жал мою мужественную руку и заверил, что высоко ценит мою похвальную готовность стать пушечным мясом в столь юном возрасте. Ему, конечно, было невдомек, что мой жертвенный порыв означал вовсе не симпатию к режиму Кастро, а врожденную страсть к острым ощущениям, усугубленную шаткостью моего положения в институте.
Впрочем, на самом деле все обстояло гораздо сложнее. В этом недружном хороводе отчетливых чувств и невнятных инстинктов вразнобой кружились тщеславие и тоска по окопному братству, жажда новизны и неприязнь к англосаксам. Разве не на их совести философия прагматизма и Дрезден, проповедь утилитаризма и Хиросима?
Через несколько дней американская авантюра в Плайя Хирон с треском провалилась. Не менее бесславно завершилось мое двухлетнее пребывание на Метростроевской. Ожидаемая развязка наступила ранней осенью 1961 года. Формальным предлогом моего изгнания послужил несданный вовремя зачет, - конечно же, по военному делу.
Необременительный груз моих сведений в области немецкого языка свелся к весьма поверхностному знакомству с азами разговорной лексики, зато благодаря нашей либеральствующей фонетичке-армянке я добровольно вызубрил "Морской штиль" и "Лесного короля" Гете, чем невероятно горжусь и по сей день.
Спустя год с помощью старых отцовских связей мне удалось чудесным образом перевестись на престижный переводческий факультет того же вуза. Ярости институтских коммуно-фашистов не было предела, но их многочисленные акции протеста ни к чему не привели.
Вдохновленный примером Владимира Ульянова, я сдал экстерном экзамен и был зачислен сразу на второй курс отделения итальянского языка, слегка мне знакомого благодаря нескольким частным урокам, взятым еще в Ереване.
Разница между двумя факультетами была примерно такая же, как между германским нацизмом и итальянским фашизмом. Какое же это было блаженство - после воинственной Анны Зегерс окунуться в "Приключения Пиноккио" Карло Коллоди, а от патетических од Шиллера перейти к терцинам Алигьери. К ранее вызубренным опусам Гете и гейневской "Лорелее" я, не мешкая, присовокупил первую песнь "Ада" и без зазрения совести кстати и некстати щеголял заемной интеллектуальной собственностью как своей личной. Я впитывал вольготность итальянской речи, как бывший узник Маутхаузена вдыхает долгожданный воздух свободы.
Летом 1965 года произошло событие, предопределившее, в конечном счете, самую счастливую "случайность" моей жизни - встречу с Владимиром Высоцким. В один из жарких июльских дней я связал себя узами законного брака с лицом французской национальности Мишель Кан, работавшей переводчицей в издательстве "Прогресс". Больше всего это заведение прославилось как подлинная кузница иностранных невест. Именно там откопают себе впоследствии очередных жен Андрон Кончаловский и Евгений Евтушенко.
В те времена несанкционированный КГБ брак с иностранкой, даже разделяющей коммунистическую доктрину, приравнивался чуть ли не к потенциальной измене Родине. Лояльный же обыватель усматривал в нем крайне аморальную выходку с антисоветским душком: у него просто в голове не укладывалось, как нормальный советский человек может так низко пасть.